Нам так и не удалось разрешить проблему человеческой личности в том виде, в каком она была выдвинута Просвещением. Все доступные нам разнообразные концепции явно не безупречны. Современная ситуация парадоксальным образом аналогична положению дел в восемнадцатом веке. Мы сохранили рационалистическую убежденность в благотворных результатах образования, вернее – говоря современным языком – технологий. Этот наш оптимизм сочетается с романтической концепцией «условия человеческого существования» (human condition)[620]
, согласно которой индивид беззащитен и одинок. Такое понимание человека после Гитлера приобрело особенно напряженную актуальность.Восемнадцатое столетие было временем рационалистических аллегорий и морализирующих историй. Девятнадцатое же прежде всего явилось великой романной эпохой, причем роман достиг своего расцвета при активном взаимопроникновении идеи личности и понятия класса. Общество девятнадцатого столетия было обществом личной активности и частного интереса. Поэтому (используя марксистскую терминологию) индивидуум и социальный тип существовали неразрывно, а значит, и разрешение проблем восемнадцатого века было лишь отсрочено – вплоть до наших дней. Ныне социальная структура не располагает к действию, она менее подвижна, нежели в прошлом веке. Экономическое благосостояние настолько прочно отодвинуло прежние мыслительные стимулы, всесилие науки кажется настолько самоочевидным, что мы снова очутились перед лицом проблемы, которая назревала еще со времен Просвещения или, если говорить точнее, с начала современной либеральной эпохи. Причем проблема эта предстала перед нами как никогда ранее темной и запутанной.
Если мы сравним литературу нынешнего и прошлого столетий, то обнаружим некоторые существенные контрасты. Я бы сказала, что мы в определенном смысле вернулись к восемнадцатому веку – к эпохе рационалистических аллегорий и морализирующих историй, к эпохе, когда человеческий характер представлялся единым и неделимым. Роман девятнадцатого века (я говорю здесь с известной долей огрубляющей смелости: были, конечно, и исключения) не имел дела с «уединенным сознанием» [букв. – «условиями человеческого существования». –
Нетрудно заметить, что «кристаллические» романы обычно совершеннее «журналистских». Именно к их созданию стремятся наиболее значительные писатели. В этой связи можно вспомнить об идеале «бесстрастия» (dryness), который ассоциируется в нашей памяти с символистским движением, с писателями типа Т. Э. Хьюма и Т. С. Элиота, а также с Полем Валери и Витгенштейном[623]
. Это «бесстрастие» (камерность, изысканность, самоценность произведений) есть не что иное, как возмездие за соблазны романтизма. По сути дела, это и есть романтизм в его современной фазе. Рафинированный, развоплощенный, самодостаточный «символ» наделен тем образцовым совершенством, которого требовал от искусства Кант, предшественник как либерализма, так и романтизма. Такой символ может быть уподоблен уединенной самодостаточной индивидуальности. Вот что остается от романтической духовности, когда «материальные» (гуманитарные и революционные) элементы романтизма выработают свой ресурс. Искушение искусством – соблазн, которому уступают любые произведения, за исключением великих, – это самоутешение (consolation)[624]. Современный писатель, ошеломленный технологической реальностью, отказавшийся от философии (в Англии), сталкивающийся с упрощенными драматическими теориями (во Франции), пытается утешить нас мифологизированными историями.Обобщим: для него истина есть искренность, а воображение (imagination) есть фантазия (fantasy)[625]
. Фантазия имеет дело либо с аморфными снами наяву («журналистское» повествование), либо с камерными мифами, «кристаллическими» безделушками. При этом на свет появляются (в каждом из двух случаев особым образом) варианты сновидческой квазиреальности, навеянные «фантазией». Суть же действительности, доступная лишь «воображению», в обоих случаях ускользает.