Им обоим почудилось в эту минуту, что исчезли, буквально целиком растворившись в воздухе, все звуки вокруг, и наступила тишина, полая и страшная тишина одиночества, очень похожая на ту, что ощутил Пчелинцев, когда в первый раз нашел себя – именно нашел – в черном, залитом водою кубрике. Пчелинцев сглотнул твердый сухой комок, возникший в горле. Поскольку этот комок возникал часто, даже очень часто, то неудобство и щемящая боль были уже не такими сильными, как раньше. Поморщился и собрался было произнести одно короткое слово «да», но остановил себя. В нем вдруг родилось совершенно новое ощущение, очень схожее с застарелой обидой. Но это была не обида, нет – было что-то совершенно неведомое ранее и не застарелое – родилось это ощущение совсем недавно. Не суждено ему было исчезнуть. И вот почему не должно оно сойти на нет. Подобно тому как Марьяна увидела Пчелинцева со стороны абсолютно непознанной, доселе бывшей в тени, так и самому Пчелинцеву Марьяна открылась совершенно новой, незнакомой. В том, что ее жизненная дорожка-веревочка перехлестнулась с ежовской, есть некая закономерность. Не случайность, а закономерность. А раз это закономерность, то значит, что жизненный зигзаг может повториться. Он повторится, обязательно повторится, вот ведь! А раз так, то не лучше ли перетерпеть все сразу, всю муку одолеть скопом и, выйдя из этого чистилища уже другим, изменившимся, продолжить свою жизнь в иной плоскости, лишенной прежней боли, с зарубцевавшимися ранами? Что-то несогласное вскричало в Пчелинцеве, враз выбив слезы из глаз, но он осадил в себе этот крик и, боясь, что мужество оставит его, он обратится в тряпку и не сможет сделать то, что вдруг решил сделать, проговорил по-прежнему глухим, совершенно не изменившимся голосом:
– Все это семечки сейчас, Марьяна, – прощу я тебя или не прощу. Мелочь все это, полова… Мы с тобой жить по-старому уже не сможем, Марьяна. Никогда уже не будет того, что было… Никогда не вернется наше с тобою прошлое. Милое прошлое, – употребил он ласковое слово, несколько чуждое его речи, прислушался к тому, как оно прозвучало, какое оно девчоночье. Действительно, девчоночье, а не мужское. Проговорил твердо, обрубая канаты, связывающие его корабль с берегом: – Никогда.
Марьяна закрутила часто-часто головой, не соглашаясь с Пчелинцевым, ощутила тепло на щеках – это покатились соленые слезы из глаз, враз сделали лицо мокрым.
– Да ты что, Сергей? – выдохнула она шепотом. – Все вернется, все-все! И то, что было, повторится, обязательно повторится, – проговорила она, вспоминая сейчас, в эти краткие миги, счастливые часы, проведенные вместе с Пчелинцевым, но тут же осеклась – последняя фраза имела двойной смысл…
Из далекого далека, откуда-то из-под самых небес, из-под медленно тающего сливочного комка солнца до нее донеслось глухое, бесцветное:
– Все, Марьяна, прощай! Теперь уж навсегда.
Она снова ожесточенно покрутила головой, не соглашаясь и одновременно принимая эти слова как заряд дроби, угодивший в душу, и расплачиваясь за прошлое болью, слезами, странной теснотой, возникшей в груди, переживая сейчас то, что пережил совсем недавно сам Пчелинцев. Спросила, едва совладав с собой:
– И что?.. Безвозвратно? Да, Сергей?
– Не знаю, – жестко отозвался Пчелинцев, глядя суженными твердыми глазами на приближающиеся астраханские причалы, где швартовались волжские теплоходы.
Пройдет несколько минут, и «адмиральский» катер пристанет к берегу, сделавшемуся для Пчелинцева за последние две недели чужим, совершенно незнакомым и далеким. Таким далеким, что он должен будет осваивать, обживать эту землю заново. Либо ему надо будет уйти отсюда, чтобы пристать к берегу другому.
Тяжело было Пчелинцеву. Так же тяжко, опустошенно чувствовала себя и Марьяна. И ничего нельзя было с этим поделать. Ни-че-го…
Набат
Гон вел Набат.
Голос Набата отличался от других голосов, хотя в гоне участвовали всего три собаки – лай у Набата низкий, переливчатый, с медным отзвоном, был слышен далеко-далеко; Орлик, напарник его, тявкал хрипло, отрывисто, будто невыспавшийся командир на учениях, на ходу часто отдыхал – берег голос, делал паузы, хотя на звере Орлик умел сидеть прочно, рычал, хватал кабана за твердый шерстистый зад, следом за Орликом обычно шла Пальма. Пальма всегда ходит последней – дрожит, жмется, одна, без Набата или без Орлика, на зверя она никогда не кидается. И не потому, что Пальма труслива, нет – у нее все время щенки: как только у Пальмы появляется потомство, она тут же заряжается новым, одних детишек Пальма кормит, облизывает, воспитывает, а других уже носит в себе.