А позади где-то прояснела заря. Мальчик ее увидел, как вышли они к березняку на взгорке, где Мухояр его и оставил, а сам пошел через луг прямо к селу тому большому и богатому, к Немыкарям на обширном холме, сказавши, что там у него верный есть родич, Свинья Лучко, и чтоб Васёк тут его дожидался и никуды не высовывался, а как послышит вой с реки, так чтоб и шагал к самому Днепру. И мальчик сперва следил за удаляющейся фигурой старика в высокой рыжей шапке, а после обернулся в другую сторону да ту зарю и узрел.
Это была она, его заря, наточенная на клюсю, острая алая полоска вдали, над лесами и болотами, холмами, реками, ее готовил и острил Хорт Арефа, и ему все люди окрестных весей помогали песнями, криками, кострами. По всей земле горели костры. И люди ждали жертву. Они себя забывали ради нее. Давно их край не орошался жертвенной кровью. А без того все усыхает и боги гневаются. Ибо ждут от людей самого дорогого. А что дороже крови, живой, горячей?
И клюся должен был пасть, полоснутый этой зарею, засучить копытами, заржать истово, забиться головой о землю и пасть, утихать, сверкая белками глаз, следя за приближающейся Марой.
…И будто сами пораненные, закричали скрипуче-гортанно журавли. А Сычонку вновь померещились большие небесные гусли под дланями Ермилы того, живущего на Лучине-городке. Задребезжали струны-то под его перстами.
И мальчику страшно возжелалось повидать того Ермилу. И помнилось, что совсем не на верховья трех рек ему надобно, а в самое сердце Оковского леса. Сице бо сердце на озере Ельше и есть. Или то сердце блуждающее? То на верховьях бьется студенец, то где еще.
И лезвие зари все ярче загоралось. Сычонок глянул снова на луг, а Мухояра почти и не видать, токмо шапка его красным горит в свете зари, покачивается вверх-вниз, как кораблице в сизом зеленом аки вино море. Ждать ли его? А то и уйти самому в Немыкари. Дед на Днепр, а мальчик – в село. Прибиться к людям, там, глядишь, и назад воротят, в Смядынь, Смоленск, а оттуда уже в Касплю, после и в Вержавск, к маме Василисе, в одрину отчую, не такую уж просторную, но ладную, крепкую, теплую против зимы и прохладную против летних жар. И вымыться в протопленной печи на соломе, залезть на полати в одрине, на сенную перину, да и сокрыться в снах чудных, где тебя никто не достанет ни лапой, ни копьем, а ежели и навредит, так враз выскочишь в другое, а то и заговоришь с каким человеком или даже зверем, птицей. Раз то и бысть: речи вел дятел в пестром кафтане, а Сычонок ему отвечал, да так богато, россыпью текли те словеса, жемчугами и яхонтами, соболями сверкали, куницами пыхали и горели. Бо ничего и не надобно ему-то, токмо речью овладети. А якие труды смертные претерпевать приходится.
И заря не смертью, а сном его сморила в порозовевшем березняке. И не слыхал он ни птиц, кричавших и певших над ухом. Не видел, как летают над лугом журавли. Не чуял пробежавшую краем лисицу. Не отгонял пивших кровь комаров. И тем паче не шел на волчий зов деда. А тот выводил вой искусно, то ли у Хорта выучился, то ли сам по себе, прямо у волков, прислужников Перуна да Велеса.
Но и странным образом все то и чуял, и видел, и слышал мальчик. А пошевелить ни рукой ни ногой не мог. И так и лежал на траве под березами, уже озаренными лучами солнца, и согретый ими за всю ночь блужданий в холодных водах, и росах, и туманах.
Да дед Мухояр Улей, кряхтя, сам на берег взошел и в ту рощицу вступил, наклонился, хотел за плечо потрясти… И не тронул. Сел рядом и к стволу березовому прислонился, стащил высокую шапку, глубоко вздохнул, стал следить за орлами. Они снова в высях играли.
Часть четвертая
Забобона
1
И чудо свершилось. О нем и запел старый уже Ермила Луч с Ельши, запел и заиграл, перебирая напряженные струны своих гуслей шишкастыми пальцами, искореженными временем, но все такими же быстрыми, неуловимыми, как птицы или рыбки: птицы – зимородки, а рыбки – уклейки, запел и заиграл на пиру. И бояре смольняне, а с ними и гости в пестрых кафтанах, в высоких шапках, с бородами, и разодетые боярышни в изукрашенных убрусах, со множеством серебряных и златых колец у щек, в жемчужных киках умолкали и обращали свои взоры на сухого загорелого старика с длинной волнистой бородой, распадающейся надвое, с большим изрытым, словно древоточцами, носом. И сам Ростислав Мстиславич, с серебряной бородкой, чуть осунувшийся, но все еще с решительным прямым взглядом серых глаз, в собольей шапке, в светлом кафтане, расшитом серебряными узорами, сидевший во главе длинного стола, смолк и устремил внимательный взгляд на Ермилу, привезенного на пир из далекого Лучина-городка ради прибытия из Киева великого князя, – а им и бысть уже Ростислав Мстиславич.
Он пел: