Сорокин надеялся: пришедшая на смену местечковой гражданская идентичность[3-107]
поспособствует консолидации сил для свержения большевистского режима, ибо массы испытывают «глубокое отвращение ко всем идеологиям коммунизма и даже социализма»[3-108]. «От коммунизма последних лет теперь уже нет ничего, кроме золы, копоти и тиранического правительства. Русский народ переварил стадию анархии, переварил коммунизм, остается переварить теперь только неограниченный деспотизм. С коммунизмом и социализмом покончено... и надолго. Не только имя Ленина и наших коммунистов, но имена Маркса и других теоретиков социализма большинством русского народа долгие годы будет вспоминаться недобрым словом»[3-109]. Предсказание сбылось, но через 70 лет. В начале же 20-х гг. ощущение общей участи стимулировала не только сумятица происходящего, но и перспектива строительства справедливого мира. Справедливого для меня, таких же, как я, да и для всего людства. В поныне живой идее справедливости сплелись вековые чаяния крестьянства и не чуждые ему радикальные меры ее устроения, предложенные большевиками. Они вовсе не забыли «старую клячу» обновителей мира, как полагал Штейнберг[3-110]. Не просто не забыли, но оседлали ее под девизом возмездия угнетателям за былые страдания.«В России появился новый антропологический тип»[3-111]
, — полагал Бердяев. «В новом коммунистическом типе мотивы силы и власти вытеснили старые мотивы правдолюбия и сострадательности. В этом типе выработалась жесткость, переходящая в жестокость. Этот новый душевный тип <...> стал властвовать над огромной страной»[3-112]. Кротость и смирение перешли в свирепость и мстительность. «Пять заложников, взятых у буржуазии, расстрелянных на основании публичного приговора пленума местного Совета, расстрелянных в присутствии тысячи рабочих, одобряющих этот акт, — более сильный акт массового террора, нежели расстрел пятисот человек по решению ЧК без участия рабочих масс», — так, по Штейнбергу[3-113], заявил К. Радек в газете «Известия» осенью 1918 г. «Красный террор» — заголовок статьи — предмет особого разговора[3-114]. В поиске большевистских идеологических и поведенческих «новообразований», отпечатавшихся в характере советского коллектива, важен не полет палаческой фантазии руководства, а реакция на него широких масс. «Гимном рабочего класса отныне будет песнь ненависти и мести», — пророчила «Правда» в конце августа 1918 г. В целом так и произошло. «Самый феномен дооктябрьского и особенно послеоктябрьского насилия в значительной степени связан с тем, что массы поняли свободу как возможность поставить в зависимое и угнетенное состояние «эксплуататоров», ничуть не помышляя о равенстве гражданских прав. Идея справедливости в массовом сознании означала правомерность наказания «виновников» их былого униженного состояния»[3-115]. «Именно на основе отождествления «революционной» справедливости с возмездием, — полагает детально проанализировавший «красную смуту» В. П. Булдаков, — и стала утверждаться государственная репрессивность»[3-116].«Во всех государствах справедливостью считается одно и то же, а именно то, что пригодно существующей власти»[3-117]
. Отвергнутая Сократом—Платоном трактовка — увы — реалистична и в его время, и сто лет назад. Инициированное новой властью массовое истребление «гидры контрреволюции» казалось заслуженным не только членам карательных отрядов. Психологическая феноменология добровольного и подневольного протеста/насилия многообразна. Можно вспомнить россыпь проницательных идей о чувствах, сознании и поведении масс Гюстава Лебона (1841—1931). Свидетель Парижской коммуны 1871 г., ярый противник социализма, он убедительно отмечал утрату чувства личной ответственности в ситуации коллективных действий, возникающие здесь ощущения могущества и безнаказанности, гипертрофию эмоций и доминирование аффективного заражения, повышенную внушаемость, слепую веру в непогрешимость революционных догматов[3-118]. Можно вспомнить тезис немецкого философа и социолога Макса Шелера (1874—1928) о до поры отсроченных мести и гневе обездоленных — т. н. «рессентименте»[3-119]. Можно — о всплеске агрессивности в условиях социального хаоса[3-120]. Можно — о феномене подчинения авторитету, обнаруженном Стэнли Милгрэмом[3-121]. Можно — об «эффекте Люцифера», установленном Филипом Зимбардо[3-122]. Можно, вслед за Теодором Адорно (1903—1969), привлечь к анализу социального насилия в постреволюционной России понятие авторитарной личности, формирующейся в ситуации политического монополизма господствующей партии[3-123]. Такой личности присущи социальный консерватизм, уважение силы, ригидность установок, стадная враждебность и агрессивность к инакомыслящим. Упомянув филогенетически возникшие программы поведения — инстинкты, можно вместе с Конрадом Лоренцом (1903—1989) проследить эволюционную родословную групповой агрессии[3-124].