Тебя не было! Я ждала, ждала, ломая руки, и отчаяние, и какое-то дикое желание мести меня захватило. Первую улыбку, направленную ко мне, я принимала улыбкой и сходила с ума, ища, что бы мне заменило невознаграждённые впечатления первой молодости, первого движения жизни. О! Это была дорога пытки, на которой я разбивалась о камни, хуже, о кашмары собственного воображения. Вместо людей, которых я видела издалека, передо мной появлялись какие-то холодные силуэты, насмешливые… без сердца… Я плакала, но чем помогут слёзы! Я добровольно запятнала себя, чтобы забыть счастье, – не смогла потерять памяти, и осталась после этого испытания холодной, язвительной, застывшей навеки, как меня видишь, капелланкой искусства… верной мёртвому воспоминанию, которое правит моим сном и невидимыми слезами.
Не ищи сегодня во мне Сары, которая тебя любила… Этот цветок отцвёл уже навсегда; сухой лист колеблется на стебле, что его некогда выдал… Ничего в сердце! Ничего! Тишина! Пустыня… кувшин там только стоит, разбитый, грязный и пустой!
Говоря это, у израильтянки не было в глазах слёз, только лицо её то пламенело, то бледнело, менялось, как в объятиях тяжёлой болезни, ей не хватило дыхания, она упала, закрыла глаза.
Станислав сидел неподвижный как перед умершей, смотрел на неё сухими глазами боли большей, чем слёзы.
– И ты несчастлива, – сказал он после долгой минуты молчания, – ия несчастлив. Сара! Сара! – добавил он не спеша. – Ты виновата! Не хватило тебе веры! Я остался верным твоему воспоминанию. Без надежды я освятил памятку и не сокрушил моего домашнего божества до сего дня… Твои руки его разбили…
Он повесил голову и горько заплакал.
Израильтянка встала, долго смотрела на него, сострадательно, болезненно, а взгляд этот, казалось, говорит:
– Верь! Верь моей лжи! И пусть тебе эта ложь поможет!
Потом добавила:
– Не будем говорить обо мне; расскажи мне о себе!
– О себе! – усмехнулся Станислав. – Для меня, во мне, со мной ничего не переменилось. До сего дня, даже до этого часа…
Будь здорова! Будь здорова! – шепнул он тихо, вышел шатающимся шагом, и, не оглядываясь на неё, исчез.
Он не слышал, как страшный крик боли разошёлся по печальной комнатке, какая ужасная, смертельная наступила после него тишина!
Назавтра неожиданно прицепленные на афишах объявления известили виленскую общественность, что немецкая труппа под дирекцией господина Гипфеля, из-за чрезвычайных причин больше не в состоянии давать представления в Вильне, уезжает в дальнейшую дорогу к столице.
Профессор Ипполит, который поспешил на Заречье по какому-то инстинкту дружбы, нашёл Шарского, со вчерашней ночи сидящего на софе, с глазами, уставленными на стену и почти совсем бессознательного.
У бедняги было какого-то рода оцепенение, из которого его аж лекарскими средствами было нужно пробуждать, а болезнь, которая сразу от этого появилась, нелегко отцовским старанием доктора Бранта могла быть побеждена.
– То счастье, – говорил доктор, беря понюшку, – что в нём до сих пор душа своевольничает и резвится, а тело сильное и неизношенное, иначе, как бы взялись за него вдвоём, не далеко бы дошёл; не имел бы силы перенести половины того, что переболел. Но уважаемая молодость, двадцать с небольшим лет, это, возможно, самое эффективное лекарству… он будет здоров.
Как-то Шарский наконец выздоровел, но это последнее испытание его добило. Он поднялся с кровати старцем, оставив на ней последнее дыхание молодости. Мир показался ему уже иначе, горизонт мрачней, нигде опоры будущего, нигде на завтра поруки. Нужно было жить, потому что жизнь есть обязанностью; но как тяжёлую жертву он принял её, выздоровев. Не было в нём импульса к ней, ничего, что бы могло, как раньше, пряснить будущее; никаких обманчивых идеалов, серая, туманная, грязная каждодневная дорога, края которой терялись на каких-то тёмных вершинах. На дороге тяжести для подъёма, камни для отдыха, кости путников, белеющие без погребения, и могилы людей, могилы надежд, могилы иллюзий, могилы вер и грёз, кладбище без конца. Такой показалась ему жизнь и он долго не мог убедить себя снова взяться за работу… Должен ли он был воспевать своё горе и разочарование? Делиться окружающим его холодом? Или играть комедию весёлости и, как шут, по заказу смешить людей за грош милостыни? Всё, что его окружало, мир со своим мелочным величием, которое пожирает уходящие годы, люди со своими дневными заботами и детским отчаянием, история со своим монотонным развитием одной идеи ничтожества, – показались ему такими жалкими, такими приземлёнными рядом с малюсенькой болью, которую пережил, что едва хотел на них бросить взгляд. Собственные и чужие произведения он нашёл такими бледными, человеческое слово – таким пустым, слава – такой детской игрушкой, мысль – таким неопределённым выражением правды, поэзию – таким слабым эхом чуства, что всё отталкивал от себя.
Он сложил руки и сказал про себя:
– Мы живём, чтобы смотреть и дожить до конца!