Никто, может быть, не догадался ещё об этих чувствах Марилки, кроме одной матери, беспокойно поглядывающей на их ход и не смеющей ещё открыть рта, когда любовь, сначала бывшая каким-то предчувствием своей доли, неопределённым порывом, внутренним беспокойством, стала вдруг резкой, неудержимой привязанностью. Марилка отгадала возлюбленного какой-то интуицией – чувствовала его боль, объясняла себе холодность и старалась быть сестрой милосердия для этого Лазаря, улыбкой покрывающего свои раны.
Пани Бжежнякова с самоотверженной привязанностью к единственной дочери, поглядывала на это боязливо, не смея говорить, но всё более спокойная за будущее, потому что была уверена, что Стась полюбит её ангела, а благодарение Богу, в таком случае их счастью ничто не стало бы помехой. Была спокойна за согласие матери, сама дрожала от радости при мысли о благословении этой пары, которую видела знаком судьбы, и, утешаясь этими надеждами, даже немного помогала развитию привязанности своей дочки частым пребыванием в Красноброде. Это пребывание окрашивали дружба двух матерей, привязанность Мани и Марилки; но, увы! свидания Стася с красивой соседкой ничего, кроме чувствительной, сердечной приязни не завязали. Это немного выводило из себя пани Бжежнякову, которая рада была ускорить конец для своего успокоения, не сомневаясь, что, лишь бы Марилка хотела и умела, Станислав сразу упал ей в ноги. Как-то после двухнедельного отсутствия в Красноброде она с ужасом узнала историю промокшего сена, отправления Станислава (так это люди называли), сдачи управления Едрусу и проектируемого отъезда поэта в Вильно. Её охватил ещё больший страх, когда заметила бледнеющую Марилку и спешно для покрытия впечатления выскальзывающую из покоя. Не дожидаясь воскресения, они поехали в Красноброд, а там, когда две старушки закрылись одни на один, судейша сразу подтвердила приятельнице, что ей сначала соседи донесли.
– Как это? И ты его так отпускаешь в Вильно? – спросила Бжежнякова.
– А пусть едет, – ответила судейша, – он тут скучает, ему нужны его книжки, город, мудрое товарищество, что же он тут с нами добьётся?
Бжежнякова только головой покивала.
– А не лучше было бы, – сказала она, – женить его где-нибудь на достойной девушке и дать ему домработницу и хозяйство?
– Смилуйся, сердце! – прервала судейша. – Он такой фермер, как я монашка… вот палкой в забор. Он мне тут холопов на дедовские бичи распустил.
Бжежнякова снова молчала, глубоко вздохнув.
– Он завтра уже едет, – прибавила мать, – а даже из глаз его смотрит, что душа городу радуется.
– Завтра едет! – закричала испуганная соседка. – Завтра!
– Уже ему Едрус приказал и бричку привести в порядок.
Так было в действительности, а Марилка так же уведомленная о том от Мани, странно побледнела, и, хотя скрывая своё волнение, улыбалась, легко было заметить, как её эта новость испугала.
Станислав пошёл с ними в сад почти весёлый и охотно подал руку девушке.
– Ну что, панна Мария, – сказал он, – знаешь, что честный Едрус снял мне горб со спины и дал увольнение?
– А! Знаю, и ты убегаешь!
– Еду от одной работы к другой!
– Так, даже без сожаления по деревни, по матери, по сёстрам.
– Как это? Без сожаления? А кто это тебе сказал?
– Ведь это видно по тебе!
– Потому что чаще всего сожаление есть как раз там, где его не видно. Не верь, пани, никогда тому, который очень его показывает и хвалится.
– Да! – ответила Марилка. – Но и самая настоящая жалость, когда есть, глубокая и великая, тогда её грудь не сдерживает, слышно её в голосе, видно во взгляде, извергается каким-то невольным стоном. Кажется, что её даже по движениям бы узнала. О! Ты о нас не жалеешь?
– Напротив, пани!
– А едешь…
– Потому что меня уговорили, что тут не место для меня, что с того, кто однажды принял обет писать и запачкался чернилами, уже не смыть этого несчастного посвящения.
– Разве в деревне нельзя писать? – спросила живо Марилка. – Посчитай тех, что писали в городах и деревнях, и убедишься, что ни один великий труд вдохновение не родило в этих стенах. Каждый поэт искал природы и тишины, чтобы убаюкать свою мысль. Руссо, Сервантес, Кохановский… О! И не знаю, кто ещё, писали на деревне.
– А Еёте?
– Что ты мне всегда этим тайным советником докучаешь! То был гений, который свету молчать и перевоплотиться приказывал, как хотел, и становилась вокруг деревня, где минутой назад был город, и из шума делалась тишина для него. Впрочем, я восхищаюсь Гёте, но не люблю его; это актёр, что отлично притворяется поэтом, как равно хорошо играет роль концеляриста, шамбеляна двора и…
– Автор «Фауста»! Автор «Гётца»! Автор «Вертера»!
– «Вертера» писал, когда ещё не поселился в Веймаре.
– Не знаю, но то правда, дорогая панна Мария, что мы далеко отскочили от задачи разговора. Вернёмся из Веймара в Красноброд.
– Извини, я снова поеду в Германию. А любимый твой Рихтер ведь не в столице, не в городе, но где-то под старой крышей низкого домика писал «Титана». А Шиллер?
– Осторожно, пани, осторожно, ты уже заболтываешься!