Шатов – это симпатичный неуклюжий человек, который, согласно Хроникеру, представляет собой тот особый русский характер, который, раз попав под влияние некой моноидеи, отстается лежать полураздавленный под ее грузом. Идея, раздавившая Шатова, – это личная идея-фантазия Достоевского, что Россия богоносная страна и что она православием спасет безбожную Европу. И вот Достоевский отдает ее в «Бесах» персонажу, который не способен при всей его искренности и трех слов разумно связать. Идее этой научил Шатова Ставрогин, и мы не знаем, как она выглядела словесно в ставрогинском изложении. В ночном разговоре с Шатовым Ставрогин «осторожно» замечает это: «не думаю, чтобы не изменили… вы пламенно приняли и пламенно переиначили, не замечая того». Он даже по-своему нежен с Шатовым, называя его непроваренную речь «пламенной». Между тем Шатов выкрикивает поразительные нелепости, как то: «У всякого народа свое понятие о добре и зле и свое собственное добро и зло. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о добре и зле, тогда вымирают народы и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать». Нелепость этого выкрика очевидна, Ставрогин мог бы остроумно заметить: выходит, что если где-то в одном месте мира убивать это зло, а жертвовать на бедных добро, то в другом месте, как, например, в обществе каторжников, все наоборот? Ставрогин этого не делает, вступать в спор с Шатовым на равных ему и в самом деле было бы глупо, тем более что он вообще остыл ко всем своим прежним идеям. Между тем речь Шатова производит все более удручающее впечатление. Он называет философию и искусство древних греков «религией», и становится понятно, что он пытается изъясняться парадоксами, только не слишком у него это получается. Какая тут разница со Степаном Трофимовичем! Парадоксы старшего Верховенского, этой европейской стороны личности Достоевского, блестящи, несмотря на все попытки Хроникера девальвировать их, между тем как парадоксы экстремального почвенника Шатова до того неуклюжи, что перестают быть парадоксами. Какой парадокс таится в выкрике: «никогда еще не было, чтоб у всех или многих народов был единый общий бог»? Как насчет католического Христа, утвердившегося в трех четвертях стран мира? Шатов симпатичная личность, он хочет сказать что-то насчет того, что Россия – это особенная страна, не Европа, только слова, в которые он облекает свои корявые мысли, подводят его. Он мог бы сказать, что у каждого народа есть свои уникальные духовные и культурные ценности, но вместо этого говорит бессмысленное о добре и зле.
Творя образы Степана Трофимовича и Шатова, Достоевский применяет один и тот же художественный прием, только зеркально перевернутым образом. Прием состоит в контрапунктном противопоставлении прямой речи героя и описаний его облика и действий со стороны. В случае Степана Трофимовича прямая речь блестяща, но облик и описание его действий таковы, что служат девальвации прямой речи. В случае Шатова речь не просто темна и корява, она, по сути дела, безумна. Но описание облика Шатова и его действий нацелено не просто на то, чтобы сделать его симпатичным человеком, но чтобы создать облик жертвенного агнца (даже если убийство Шатова не связано напрямую с его почвенничеством).
Принято считать (и в высшей степени справедливо), что импульсом к созданию «Бесов» послужило нечаевское дело. Но между сюжетом нечаевского заговора (заговора кружка Петра Верховенского) и появлением ставрогинского сюжета лежит пропасть, в которую никто не пытался заглянуть.
Или, скорей всего, тут не пропасть, а упорядоченные ступени, осветить которые можно только фонариком, электрическое напряжение которого возникает от разности потенциалов между Аристотелевой и Гегелевой поэтиками. Сюжет заговора экстремистов остро интересовал Достоевского, как его остро интересовали вообще все события общественно-политической жизни. Но интересы такого рода затрагивают у людей «газетную» сферу сознания, которая реагирует на события внешней жизненной реальности, не ущемляющей их лично. И даже если Достоевский ощущал нечаевское дело как интимно знакомое, его личное социалистическое оставалось в далеком прошлом. Поэтому он мог писать Верховенского и остальных заговорщиков, как пишут «другие писатели», то есть не выходя за пределы Аристотелевой поэтики. И он умел замечательно писать таким образом: разве образ Петра Верховенского не играет богатством интонаций? разве он не виртуозен с точки зрения реализма?