Когда я говорю «другие писатели», я имею в виду в первую очередь Льва Толстого, уникальность творчества которого состоит в его полной отдельности от европейской романтической литературы. Гегель говорил, что вся европейская литература романтична, потому что несет в себе обязательную рефлексию, но можно продолжить в том же направлении и сказать, что вся европейская литература романтична, потому что берет начало от момента, когда Европа взяла себе за бога вздернутого на кресте и оплеванного Иисуса. «Вздернутого» здесь ключевое слово: оставляя в стороне переносные смыслы, перед нами наглядная картина парадокса оборотности чисто физических понятий верха и низа – некто в агонии
Но Достоевский – совсем другое дело, и никто не скажет, что он был психически вполне здоров. Разумеется, я не имею в виду, что Толстой представлял мир людей только газетной стороной мышления и потому его образы – это натуралистически частные образы (Тургенев, явно из зависти, обвинял его в этом). У Толстого, как и у Достоевского, как и у любого большого писателя, были общие, глубоко интересовавшие его идеи (христианский морализм, предпочтение человеческой пассивности активности и, как следствие, идея непротивления злу), но все-таки общие идеи Толстого не были идефиксом, как это называется в психиатрии, а идеи, владевшие Достоевским, были куда более навязчивыми. И вот в момент, когда рядом с образами революционеров-заговорщиков появляются образы Степана Трофимовича, Шатова и Кириллова, творческое мышление Достоевского спускается с газетного уровня на ступень глубже, и образы становятся двойными: сотворенными на поверхности (иллюзорно) согласно правилам материалистической поэтики Аристотеля, но несущими внутри себя персонажи-идеи, отвечающие правилам идеалистической поэтики Гегеля.
Какие же это идеи? Одна из постоянных «общих» идей, владевших Достоевским, была идея великой европейской культуры,
И все-таки несостоятельность образов Степана Трофимовича и Кириллова не идет в сравнение с несостоятельностью образа Шатова. Степан Трофимович и Кириллов выражают собой ложные с точки зрения Достоевского идеи – но уж никак не Шатов, которому отдана самая заветная и самая дорогая идея писателя. Конечно, это понятно, что Достоевский не мог изобразить человека, нащупавшего путь к национальному обновлению, каким-то блестящим победителем, но все-таки он мог хотя бы дать ему свою собственную речь, процитировать свои многочисленные записи на эту тему в «Дневнике писателя» и записных книжках. Вместо того Шатов выкрикивает доведенные до примитивной бессмысленности утверждения о разных у разных народов понятиях о добре и зле и богах и является читателю окарикатуренным образом почвенника.