Не следует думать, что еврейское просветительство было последовательно и шло до конца. Дух компромисса, пропитывавший жизнь и быт черты оседлости, сказался и здесь. Местечковый свободомыслящий курил демонстративно папиросы в субботу, рискуя своей репутацией. Но ездить в субботу не смел еще никто. До этого дерзость свободомыслия не доходила и в мечтах. Городской атеист уже и ездил в субботу, но он ни за что бы не решился оставить своего сына необрезанным. Это поставило бы его вне «общества». В большие праздники — «рош-ха-шоно», «йом-кипур» — он степенно и с достоинством шел в синагогу, выражая свой радикализм в каком-то неуловимо светском покрое и цвете новенького, со складками, талеса, и в том, что молитвы он не читал вслух, а только следил глазами по книге. А если бы вы ему что-нибудь заметили на этот счет, он бы вам сказал, что одно дело — эти языческие, суеверные и грубые религии христианства, другое дело — еврейская рационалистическая система правил поведения. Шестидесятницы выходили замуж и подвергали своих сыновей обрезанию, как и не эмансипированные местечковые бабы. Их разумные педагогические теории не мешали им усаживать детей с шестилетнего возраста за древне-еврейский язык и священное писание, вероятно, для того, чтобы детальное знакомство с эксцессами Лота и хитростями Онана, родословной Ноя и длиной шестов скинии воспитало в них умеренность, характер и вкус к точной науке.
Двойственно и по-своему даже трагично было положение подростка, который жил и воспитывался в этой смешанной атмосфере просветительства и традиции и был достаточно взрослым, чтобы многое воспринимать сознательно. Дома он читал Тургенева, Гюго, иногда и социалистическую брошюру в красной обложке. В хедере ему вдалбливали в голову схоластику комментариев к Библии и мелочную казуистику талмудического права. В синагоге на него обрушивались сильные и тягостные впечатления ритуала тысячелетия преследуемой религии. Мистерия Нового года звучала то протяжными, то дробными стонами хриплого, надсадного рога, возникшими где-то в далеком, непонятном и чудовищном веке. В День искупления люди в длинных белых балахонах трижды падали на землю и плакали. Пронзительна была молитва — «благословение коганов». Он помнил, как его, еще мальчика, отец покрывал тогда своим талесом: нельзя смотреть на таинство, иначе ослепнешь. Слышалось торопливое шарканье взбиравшихся на скамейки людей. И вдруг все изменялось.
— А-ди-ной! — доносился откуда-то из глубины, из пропасти стонущий, рыдающий, смертельно потрясенный голос.
— А-а-а-а-а-а! — шелестел в ответ шелест многих голосов, ветер жалобы и недоумения, и белые фигуры на скамьях качались, как призраки, приподымая растопыренными пальцами складки талесов.
Запрет нарушался, и он уже давно успел убедиться, что опасность ослепнуть не так велика. Но трудно вытравить из памяти вырубленные в ней жестокие следы, и та религия, которую наш благоразумный «атеист» в своем новом молитвенном облачении неуловимо-светского образца, больше всего на свете боявшийся оскорбить чужие верования, изображал рациональной и практической, представлялась подростку каким-то застенком, душным и безрадостным подземельем, где заботливо культивировались скорбь, уныние, покорность. Он готов был иногда даже завидовать «язычникам» с их колокольным звоном, нарядной службой, буйными праздничными толпами у церковных оград и молодыми епархиалками, выходящими из ограды в одинаковых платьях и передниках.