— Помните, сестрица, когда подошли к машине…
— Да, да. Он вскочил на подножку и стал кричать громче всех: «Смерть изменникам!» И это — врач, гуманный человек, спасший тысячи жизней! Требует расстрела — и для кого? Для своих же коллег, профессоров. Я сразу узнала его голос — громкий и ясный, как на операции.
Старушка с необъяснимой поспешностью принимается искать бородавку на подбородке:
— А какой он был страшный! Глаза горят, чуб седой по лбу разметался…
Сестрица снова глядит на себя в импровизированное зеркало. Она приводит в порядок локон, выбившийся из-под косынки.
— Не хочется им, верно, умирать, — сокрушается няня. — Мне портрет одного показывали: совсем еще молодой.
Старуха раскрыла сегодня газету, как крышку гроба. Фотографии — лица незнакомых покойников; они возбуждали страх, почтение и, главное, любопытство.
— Молодой, — повторяет Клавочка. — Блондин или светлый шатен. У него очень правильные черты лица… Ну, идите, идите, а то ваш больной, пожалуй, ноги протянет.
Старуха берет таз поудобнее и смеется одним ртом:
— Спешить некуда, сестра. Ничего с ним не сделается. Будет жить до самой смерти.
Она идет, не оглядываясь, в свою палату. Вслед за ней по кафельным плитам цокают каблучки Клавдии Дмитриевны.
Опустевший коридор снова становится ледяным. Нежно-голубой цвет его — только защитная окраска, только лицемерное намерение приукрасить холод и жесткость. Люди давно привыкли к тому, что холодный воздух не имеет запаха. А этот холод, эти ледяные стены пахнут приторно-сладко. Обман и западня — во всем. Голубой коридор — преддверие операционных зал — изолирован от всей клиники («чтобы не стонали под руку хирургу»). На полу, если присмотреться, легко увидеть следы колес. Каждый день по коридору шелестит шинами подвижной стол. Больной лежит на спине. Стол этот — уравнитель. Всякое мировоззрение он снижает до детского уровня, до уровня теологии. По коридору снуют люди в белых колпаках, с лицами, завязанными марлей. В лучшем случае — это агенты Ку-клукс-клана. Каждый жест задрапированного человека внушает подозрения и страх.
Столик катится часто. Санитара, приставленного к нему, сослуживцы называют «Взад-назад».
Коридор вырублен в льдине. Поближе к лампочкам — стены прозрачны, сквозь них видна вода. И стены не выдерживают ее напора. Вот образовывается трещина; голубой прямоугольник медленно начинает отходить одним боком от стены. Сейчас сюда хлынет море…
Впрочем, это только приоткрывается дверь. Она в двух шагах от того места, где разговаривали женщины. Дверь приоткрывается, выглядывает русая голова и тотчас же исчезает.
Там, за дверью, как облака на картинах Рубенса, под смутным потолком тяжелыми вещными массивами неподвижно висит табачный дым. Лампочка в матовом абажуре не в состоянии преодолеть его пепельной мглы. В комнате пасмурно — вот-вот сорвется дождик… Только здесь, в дежурной, врач может позволить себе закурить.
На клеенчатом диванчике — грузный мужчина. Он уже в летах, борода на три четверти седая. Серый костюм сидит на нем отлично, сорочка прохладно-свежа, синий галстук повязан бережно.
— Ушли? — спрашивает он громким шопотом.
Молодой человек в халате утвердительно кивает. Он смущен, на лице его неопределенность и поиски подходящего выражения.
— Вот я и злодей! — спокойно посмеивается тучный. — Скажите, Овечкин, у меня действительно был такой кровожадный вид?
— Кровожадный — едва ли, а сердитый — наверняка.
Овечкин бесшумно подкатывает к дивану столик на одной ножке (такими столиками обставляют операционные). На куске марли — чайник и два стакана. Нехватает ложки. Овечкин предлагает гладко выструганную дощечку — из тех, с помощью которых врачи осматривают горло больным.
— И вот такие международные Клавочки профессорского звания именуют себя гуманистами, — Андрей Петрович старательно размешивает сахар в стакане. — А почему гуманисты — один бог знает! И у нас, уже по безграмотности, утверждают за ними эту кличку. Гуманность и гуманизм — все летит в один котел, благо налицо филологическое сходство. Я, знаете ли, высоко ценю гуманизм, — это Шекспир, это Рабле, не знавшие филистерской жалости к врагам своего общества. Я верю в гуманизм, верю в эпоху мирового социалистического возрождения. Прошу запомнить: гуманизм — это Ренессанс, великое дело будущего, и пусть не примазываются к нему профессора со своей кухонной гуманностью.
Овечкин попыхивает папироской так быстро, что вся она сохраняется на мундштуке в виде огненного скелета.
— Дура баба! — кипятится Андрей Петрович. — Ведь, главное, сама несла плакат с лозунгом: «Смерть изменникам!»
Чтобы не закапать брюки, он прикрывает колени носовым платком.