— Шайка негодяев готовила гибель миллионам людей. Накрыли эту шайку. И тут наши рыцари гуманности начинают оплакивать десяток разбойников. Это все равно, что мы с вами стали бы точить слезу над гноящимся апендиксом, который угрожает всему организму… Вы обратили внимание, каким тоном обо мне говорила няня? Точно я ее обманул, точно десять лет прикидывался обходительным человеком, чтобы сегодня поразить ее предательски в самое старушечье сердце. «Такой хороший, такой добрый — и вдруг…» Где-нибудь Андрей Петрович да и сфальшивил. Чепуха! Я, милый мой, — хирург, старый хирург, с двадцатилетним стажем, и, смею думать, человек гуманный.
Овечкин искоса смотрит на профессора.
— Что-то я не пойму, — говорит он. — Вы только что порицали «кухонную гуманность», а теперь сами называете себя гуманным человеком!
— То есть вы хотите спросить, какой смысл я вкладываю в это слово? — переспрашивает Андрей Петрович и задумывается на минуту. — Можно пояснить это примером. Хотите, расскажу?
— Очень хочу, но ведь уже поздно. Вам бы и отдохнуть пора.
— Да нет уж, останусь здесь. Нужно подождать, покуда проснется этот больной, — которому оперировали печень. У меня сильные подозрения насчет коллапса, — сердце никудышное, как, впрочем, и у всех литейщиков.
Овечкин морщится: ему, дежурному врачу, профессор не хочет доверить больного.
Андрей Петрович вытряхивает папиросу «Огонек». Дрянненькая папироса! Он вертит ее в руках и говорит удивленно:
— А ведь курю!
Дежурный врач подносит спичку.
— Историйка моя, пожалуй, отвечает на ваш вопрос.
Андрей Петрович отхлебывает из стакана и снова удивляется себе:
— Ну и чай! Тогда, в одиннадцатом году мы пили утренний чай в анатомичке. Сторожиха самовар держала. Две копейки в накладку… В одиннадцатом году, видите ли, меня снова приняли в петербургский университет. Без жульничества, не обошлось, но приняли сразу на четвертый курс. Да и пора было — мне уже перевалило за тридцать. Семинарий у нас был небольшой (на старших курсах так водилось), но публика подобралась отличная — все социалисты… ну, с известными нюансами, разумеется. Работали много. У меня даже койку в трех местах просидели, пришлось веревкой подвязывать. Но большую часть времени той осенью мы провели в анатомичке, над трупами. Славная в Питере анатомичка! В секционных заликах тепло и, я бы сказал, уютно. Насчет запахов — формалина не жалели, да и принюхались все…
С минуту он молчит в нерешительности. Так человек перед туго набитым книжным шкафом касается пальцами переплетов и не знает, что бы выбрать ему из этого богатства, а главное — какую последовательность установить.
— Вот здесь, в анатомичке вся история и происходила, — продолжает наконец Андрей Петрович.
Рассказ его обретает русло.
……………………………………………………………………………………………………………………………
…Швейцар принял от меня шинельку.
«Калош не будет?» — говорил он всегда с насмешкой, глядя на грязные мои штиблеты. А в этот день, третьего сентября, даже так выразился:
— Калош не будет, конечно?
Я устал, злился, но ничего не ответил. Что за жизнь! Только еще девять часов, а я успел дать утомительнейший урок двум балбесам, которых натаскивал за семь целковых в месяц. Какие уж тут, к чорту, калоши!
Архитектор, строивший это здание, хотел, вероятно, создать пантеон для умерших бродяг. Торжественное здание. Коридоры украшены статуями Гиппократа, Герофила, Клавдия Галена и наконец Пирогова. Все они в римских тогах и лавровых венках. Лестница широка, а купол над ней, как в храме, украшен изображением страшного суда. Я прошел мимо больших аудиторий, где занимались первокурсники. По голосу узнаю профессоров. Как давно я с ними расстался! У дверей — юнец, вчерашний гимназист. Он опоздал и не решается теперь войти в аудиторию. Заметив меня, краснеет и с шумом отворяет дверь… В боковых коридорах — маленькие секционные залы, для кончающих. Непринужденный спор, веселая шутка, смех господствуют здесь. Я изобрел даже игру: быстро прохожу по коридору и из обрывков фраз, доносящихся из разных дверей, составляю порой очень веселый в своей бессмысленности рассказ.
Наша комната была отмечена статуей итальянца Мондини, который прижимал к своей высохшей груди череп и свиток пергамента.
Славный у нас был залик! Выкрашенный масляной краской с узором, пол деревянный, даже паркетный, а вся мебель, включая сюда и покойницкий стол, темных тонов — под дуб.
Когда я вошел, работать еще не начинали.
В углу сидел наш староста, Зингенталь. В том, что мы выбрали именно его, многие усматривали демонстрацию. Тогда в Новороссийском университете был убит союзниками Иглицкий — студент из евреев… Как он был худ, наш Зингенталь, — сплошной профиль! Вдобавок руки тряслись невыносимо. Бывало, если нужно подчеркнуть в тексте книги, то от руки сделать этого не мог — пользовался линейкой.