Я всегда был на его стороне, мои родители тоже. Во время войны, несмотря на глушилки, они слушали французские выпуски Би-би-си, редкие, но яркие речи де Голля. Теперь он, конечно, полузабыт, поскольку мы не можем жить только воспоминанием о великих людях прошлого. Мой друг Александр Сокуров упрекает нас за это, но жизнь требует забывать – и в индивидуальном порядке, и в коллективном. Надо частично запомнить своё прошлое, а частично забыть. Без этой доли забвения жизни нет, развития нет, всё останавливается.
Мы раскачиваемся между полюсами памяти и забвения, и этот процесс неостановим, в чём я лишний раз убедился, когда известный журналист, историк Жан-Жозе Маршан предложил мне взять телеинтервью у мрачнейшего Георгия Адамовича, добродушного Бориса Зайцева и улыбчивого Пьера Паскаля. Снять-то мы сняли, но директор радиотелевидения французского сказал ему:
– Дорогой Маршан, мерси, но ваша передача дидактическая, а дидактизм не для нас. Так что забудьте.
Ладно, забыли. Сохранили только скрипт всех этих передач. А через двадцать лет Маршан мне звонит:
– Вы, наверное, не узнаёте меня.
А у него голос своеобразный, он говорит, словно ржёт, как конь. Ни с кем не перепутаешь, так что я понял, кто это, как только он открыл рот.
– Жан Жозе, как я могу вас не узнать. Я очень рад, что вы в добром здравии.
– Да-да-да, мне удалось выжить. И представьте себе, что наши передачи выйдут теперь, через двадцать лет, на канале
И представьте, то, что когда-то казалось дидактическим и никому не нужным, теперь востребовано, повторяется по многу раз, имеет успех. Особенно интервью с Пьером Паскалем, чему я, сказать по правде, ничуть не удивляюсь, а только тихо радуюсь.
Глава 7
Женева: провинция без моря
В шестидесятые годы я не бывал в Советском Союзе, что не помешало мне увлечься Солженицыным. Его “Один день Ивана Денисовича” я прочёл в больнице, где лежал после алжирского ранения, – поскольку был подписан на “Новый мир”, журнал приходил прямо в армию. Читал я и диссидентов, причём задолго до того, как Брежнев решил: ладно, вы всё равно не с нами, уезжайте на Запад, – и они нахлынули к нам. Это решение стало для Запада подарком – и невосполнимой потерей для русской культуры. Да и русской жизни. Самим диссидентам это кое-что давало: свободу, передвижение, творческую независимость, но отнимало едва ли не большее – связь с почвой, читателем, слушателем. Я всегда повторял в этой связи слова Иннокентия Анненского: “И было мукою для них, что людям музыкой казалось”.
Как бы то ни было, после 73-го, 74-го года мы получили Синявского, Максимова, Ростроповича, Вишневскую, Эткинда… Никогда не забуду женевский концерт Александра Галича в большом университетском салоне, целиком заполненном. Галич сидел как бы с угла, не по центру; его сутулая фигура, высокий лоб, тонкие усики были очень выразительны. “Облака плывут, облака не спеша плывут, как в кино…” Я ещё раз вживую услышу его сильный голос на том самом Венецианском биеннале, посвящённом диссидентской культуре, вскоре после которого Галич погибнет от удара током в своей парижской квартире, служившей ему одновременно и студией.
Постепенно я со всеми познакомился, с кем-то сошёлся ближе, с кем-то держался на определённой дистанции, а с некоторыми, как с Эткиндом, сдружился на всю жизнь.
С Ефимом Григорьевичем мы до этого не встречались ни разу. Всё-таки в пятидесятые я скорее был заезжий москвич, а не петербуржец (или ленинградец). А он в Ленинграде читал свои блестящие лекции, вёл себя совершенно бесстрашно, открыто выступал в защиту Бродского, общался с Солженицыным, хранил один из экземпляров “Архипелага ГУЛАГ” и имел ауру гения; вокруг него всегда было множество учеников и ещё больше учениц. Но его лишили всех учёных степеней и работы в ленинградском пединституте имени Герцена. Узнав, что он готовится к эмиграции, мы немедленно начали переговоры с деканатом в Нантере, выкроили под него профессорскую должность, так что он приехал на условиях, немыслимо лучших, чем у любого учёного или князя первой волны. Не работа водителем такси, а готовая кафедра.