Да, удивительна не быстрота, с какой Шагал осваивает разноречивый художественный опыт, и даже не решительность, с какой он преображает его в нечто экзотическое и неповторимое, преследуя ему одному ведомые цели, – удивительна свободная детская непосредственность его общения со всем на свете, что попадается ему на глаза, удивительно это умение, в такой степени никому, кроме Шагала, не свойственное, приручить и одомашнить, как когда-то люди одомашнили корову и козу, все, что находит отклик в его душе – от неба над Витебском до петуха, который кормился на его улице, от местечкового нищего до Аполлинера, от хасидских легенд до стихов молодого Маяковского, от светлого церковного храма до таинственной палестинской синагоги, от Библии до балета, от фовизма до русской иконописи. Во многих картинах он простодушно и настойчиво демонстрирует свою энциклопедию, «мир Шагала»: вид родного Витебска, тут же вид Парижа, настенные деревянные часы, рыба, сани, влюбленные, скрипка, патриархальные родственники, домашние животные, подсвечники и акробаты… Напрасны попытки дать однозначное, рациональное или символическое толкование постоянным поэтическим образам Шагала, воспринимая их как комбинацию знаков, как ребус, который можно разгадать. Дескать, рыба – символ смерти, часы – символ времени и т. д. В картинах Шагала господствует магия настроения, тайна подтекста, которую никогда не превратить в текст. Вот так, едва начнешь отстраненно – с ясной головой – раздумывать над той или иной особенностью искусства Шагала, как очень скоро, незаметно для себя втягиваешься в волшебный мир его воображения, который простирается между сном и явью, мечтой и действительностью, мир, который художник так отчетливо «видит», о котором преданно «вспоминает», который ему приснился. <…>
Проникнуть в доступный и загадочный, незаметно меняющийся и на редкость устойчивый, на одном и том же сосредоточенный образный мир Шагала можно только через вчувствование, как получилось у авторов первой, вышедшей в 1918 г. книги А. Эфроса и Я. Тугендхольда, через влюбление, как произошло у молодых артистов Художественного театра относительно Чехова, когда они убедились, что слишком подробный психологический анализ снимает с его пьес поэтический пушок.
Тем более мы знаем – все, что Шагал сделал в искусстве, он сам об этом говорит, было рождено любовью <…>
Но больше всего на свете он любил свой Витебск и небо над Витебском. Это была какая-то обморочная любовь, какое-то наваждение, от которого он никогда не мог и не хотел избавиться. Только лесковский очарованный странник, заколдованный магнетизером, знал такие чувства, только Бунин и Набоков так бредили своей деревней и своими дворянскими гнездами, только Данте так тосковал по Флоренции, как Шагал – по захолустному Витебску. Он познавал мир, очаровываясь и влюбляясь.
Теперь, на исходе нашего прекрасного и яростного века – когда самые головокружительные художественные открытия уже совершились и постоянно находятся у нас перед глазами, и мы к ним, как к спутникам, очередям и расщеплению ядра, совершенно привыкли и называем классикой то, что когда-то звалось авангардом, и находим логику в том, что считалось безумием, и льем слезы над тем, над чем наши отцы ломали головы, и восхищаемся человечностью тех, кого попрекали дегуманизацией, и видим извергов в тех, кого почитали отцами и благодетелями, и упиваемся гармонией в тех случаях, где прежде ужасались хаосу, и видим убожество того, что не так уж давно принималось за красоту и величие, и легко, шутя и играя, разгадываем загадки, которые в начале XX столетия казались неразрешимыми, и бьемся над безвыходными проблемами, которые для людей начала века вообще не существовали, и принимаем за высшую достоверность то, что когда-то отвергалось как пустая условность, – никого уже не удивит и не поставит в тупик такая малость, как выкрашенное в зеленый цвет лицо витебского скрипача на крыше, или жеребеночек, у нас на виду лежащий в брюхе у кобылы, или простоволосая баба, что летит по небу с подойником в руке к своей краснокожей корове, которая, как скрипач, забралась на крышу, в то время как голова у ошалевшей бабы несется по воздуху особо, сама по себе.