Горькие страницы романа посвящены свиданию Аркадия со своей «простонародной» мамой. «Да, у меня, безродного, вдруг очутилась гостья – в первый раз с того времени, как я у Тушара. Я тотчас узнал эту гостью, как только она вошла: это была мама, хотя с того времени, как она меня причащала в деревенском храме и голубок пролетел через купол, я не видал уж её ни разу. Мы сидели вдвоём, и я странно к ней приглядывался. <…> С ней был узелок, и она развязала его: в нём оказалось шесть апельсинов, несколько пряников и два обыкновенных французских хлеба. Я обиделся на французские хлебы и с ущемлённым видом ответил, что здесь у нас “пища” очень хорошая и нам каждый день дают к чаю по целой французской булке.
– Всё равно, голубчик, я ведь так по простоте подумала: “Может, их там, в школе-то, худо кормят”, не взыщи, родной. <…>
Я послушно спустился за мамой; мы вышли на крыльцо. Я знал, что они все там смотрят теперь из окошка. Мама повернулась к церкви и три раза глубоко на неё перекрестилась, губы её вздрагивали, густой колокол звучно и мерно гудел с колокольни. Она повернулась ко мне и – не выдержала, положила мне обе руки на голову и заплакала над моей головой. <…>
– Ну, Господи… ну, Господь с тобой… ну, храни тебя ангелы небесные, Пречестная Мать, Николай-угодник… Господи, Господи! – скороговоркой повторяла она, всё крестя меня, всё стараясь чаще и побольше положить крестов, – голубчик ты мой, милый ты мой! Да постой, голубчик…
Она поспешно сунула руку в карман и вынула платочек, синенький клетчатый платочек с крепко завязанным на кончике узелочком и стала развязывать узелок… но он не развязывался…
– Ну, всё равно, возьми и с платочком, чистенький, пригодится, может, четыре двугривенных тут, может, понадобятся, прости, голубчик, больше-то как раз сама не имею… прости, голубчик. <…>
В десять часов мы легли спать; я завернулся с головой в одеяло и из-под подушки вытянул синенький платочек: я для чего-то опять сходил, час тому назад, за ним в ящик и, только что постлали наши постели, сунул его под подушку. Я тотчас прижал его к моему лицу и вдруг стал его целовать. “Мама, мама”, – шептал я, вспоминая, и всю грудь мою сжимало, как в тисках. Я закрывал глаза и видел её лицо с дрожащими губами, когда она крестилась на церковь, крестила потом меня, а я говорил ей: “Стыдно, смотрят”. “Мамочка, мама, раз-то в жизни была ты у меня… Мамочка, где ты теперь, гостья ты моя далёкая? Помнишь ли ты теперь своего бедного мальчика, к которому приходила… Покажись ты мне хоть разочек теперь, приснись ты мне хоть во сне только, чтоб только я сказал тебе, как люблю тебя, только чтоб обнять мне тебя и поцеловать твои синенькие глазки, сказать тебе, что я совсем тебя уж теперь не стыжусь, и что я тебя и тогда любил, и что сердце мое ныло тогда, а я только сидел как лакей. Не узнаешь ты, мама, никогда, как я тебя тогда любил! Мамочка, где ты теперь, слышишь ли ты меня? Мама, мама, а помнишь голубочка в деревне?..”»
За незаконнорождённого Аркадия Тушар требует от Версилова повышенную плату. Ему отказывают. Тогда он вымещает досаду на своём воспитаннике: «Твоё место не здесь, а там, – говорит он, указывая на крошечную лакейскую комнату. – Ты не смеешь сидеть с благородными детьми, ты подлого происхождения и всё равно что лакей!»
Тушар бьёт Аркадия и поощряет издевательства над ним воспитанников пансиона. Беззащитный мальчик пытается обезоружить настоятеля полным смирением. «Бил он меня каких-нибудь месяца два. Я, помню, всё хотел его чем-то обезоружить, бросался целовать его руки и целовал их и всё плакал, плакал».
Постепенно мальчик начинает упиваться своим унижением. «А, вы меня унижаете? Что ж! Я сам унижу себя ещё больше. Смотрите, удивляйтесь, восхищайтесь! Тушар бил меня и хотел доказать, что я лакей, а не сын сенатора, и я тотчас вошёл в кожу лакея. Вы хотели, чтоб я был лакеем? Что ж! Вот я и стал лакеем, подлым, и я и есть подлец…»
Гордый вызов обидчикам, пренебрежение к их издевательствам приводит к тому, что Аркадий перестаёт любить людей, становится угрюмым и необщительным, а в глубине души непомерно гордым. Ему хочется уйти от общества, замкнуться в себе. И чем больше он страдает от обид, тем пуще разгорается мечта о будущем уединённом могуществе.
Так его сознанием овладевает «ротшильдовская» идея. Она искушает воображение подростка соблазнами власти: «Мне нравилось ужасно, – признаётся Аркадий, – представлять себе существо бесталанное и серединное, стоящее над миром и говорящее ему с улыбкой: вы, Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы, фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я – бездарность и незаконность, и всё-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились». Подняться на вершину богатства он хочет ради могущества и спокойного сознания силы: «Будь я Ротшильд, я ходил бы в стареньком пальто и с зонтиком». А пресытившись могуществом, можно и раздать своё состояние. «Довольно одного сознания, что у меня были миллионы и я бросил их в грязь». Только богатый может делать всё, что пожелает.