Рцы признавался Розанову: «В философии Вашей я люблю не ЛЕЙТ-МОТИВ (главный, основной мотив), а
12. Кристи. Исчезнувшее обаяние
[Рец.:]
Константин Леонтьев с тех пор, как стал писать, страстно стремился быть услышанным – в этом нет ничего удивительного или заслуживающего особого упоминания, за исключением двух обстоятельств. Во-первых, в отличие от многих других пишущих и печатающих, он имел за собой полное право на внимание и хорошо его осознавал, он сознавал, что объективно является одним из оригинальнейших русских мыслителей, тем, кто говорит отнюдь не тривиальное – и при этом делает это мастерски. Он ожидал отнюдь не общего согласия со своими идеями, здесь с ранних своих публицистических опытов Леонтьев признавал, что легкого согласия не будет, он шел против течения и бравировал этим, предпочитая сознательно «парадоксальные», царапающие формулировки. Но по большей части то небольшое внимание, которое ему уделялось, заключалось как раз в обращении к этой внешней стороне, мало что столь раздражало его, как слава «парадоксалиста»: резкая формулировка от своей резкости еще не была логическим противоречием, леонтьевский «парадокс» – лишь нарушение нашей умственной привычки, которая в логическом плане представляет именно сочетание несочетаемого, не вызывающего удивления в силу одного того, что мы не размышляем, не задумываемся над нею, скользя по накатанным путям не рассуждения, но говорения. Напротив, леонтьевский «парадокс», то, что воспринимается подобным образом, – в его собственных глазах лишь результат последовательной мысли, достаточно смелой, чтобы не изменять себе в испуге перед непривычным или перед неодобрением публики.
Во-вторых, Леонтьев ждал от публики не одобрения – он не только был согласен принять противное, но и желал его – борьбы, противоречия, спора: он стремился не к согласию с собой, но быть услышанным. Потому его столь и раздражала характеристика «парадоксалист», ведь дав подобную оценку, говорящий избавлял себя от размышления. Леонтьев нуждался в собеседниках, противниках, в напряжении умственной борьбы, а его вновь и вновь относили в какую-то из уже хорошо знакомых клеток тогдашней общественной жизни, квалифицировали как «чужака» или «своего», но и в последнем случае все обстояло далеко не благополучно: ведь, сколь ни заключай в рамки, рассуждающему если не понятно было, то чувствовалось, что этот «свой», «союзник» явно имеет в виду далеко не то, что другие, внешне ему единомыслящие. Поэтому и получалось так, что хотя Леонтьева печатали и «Русский Вестник» Каткова, и «Гражданин» Мещерского, и сам он был, пусть и недолгое время, ведущим публицистом «Варшавского дневника», но и у Каткова, и у Мещерского он так и оставался «стоящим наособицу»: откликаясь на самые обсуждаемые темы момента, Леонтьев не только не становился еще одним «голосом из хора», даже тогда, когда он вроде бы говорил то же, что и другие, чувствовалось, что он говорит это по иным, чем другие, основаниям.