Так что о Калининграде мне, оказавшемуся там на несколько дней и преимущественно занятому своими делами, сказать практически нечего, кроме, разве что, самого удивительного – отсутствия удивления. Ведь когда мы что-то познаем, то сопоставляем существующие ожидания/представления с тем, с чем нам приходится столкнуться: ожидания были связаны с «Кенигсбергом», «анклавом», «другой», «европейской Россией». А увиденным (возможно, в силу недостатка наблюдательности и/или времени и объектов наблюдения) оказался советский город, очень привычный, и в то же время постоянно рисующий сам себе картинку «другого», выстраивающий преемственность с Кенигсбергом, культивирующий странную ностальгию – черно-белые фотографии прусского города, 760-летие города. Ностальгию, кажущуюся странной оттого, что память об ушедшем, сгинувшем городе никак не может принадлежать его нынешним обитателям, она не личная их память и не семейная, более того, жить здесь, быть/становиться горожанами они смогли тут именно потому, что Кенигсберга не стало. На место собственного прошлого приходит подменное – вполне возможно, что очень привлекательное, милое, буржуазное, но чужое.
Иначе говоря, это знакомый советский город, всячески старающийся не быть собой, забыть собственное прошлое – и утвердить вместо него чужое, придумать себе чужую биографию. Впрочем, кажется, это не проблема Калининграда, а большинства из нас – неспособность принять свое прошлое, свое место, себя самих, желание не «придумать себя» (из этого придумывания, становящегося реальностью, и состоит для многих жизнь), а присвоить себе чужую, зажить жизнью других, в твердой уверенности, что своя жизнь, жизнь с собой, – невозможна как жизнь человеческая, того самого бюргера с его мелкими радостями и горестями и любовью к книгам путевых очерков и толстым семейным романом с неизменным торжеством добродетели.
VI. Двойные речи
Петербург – город меланхолии. Все в нем располагает к этому, начиная с литературных образов вплоть до климата, накладывающего на все печать разрушения – с бледных лиц до интонации в разговоре, избегающей повышать голос, то ли вследствие воспитания, то ли из-за простуды и опасения повредить и так безнадежно ослабленные голосовые связки.
Бодрый здоровый питерец, пышущий здоровьем, не говоря уже о загаре, выглядит стилистическим нарушением. Довольство жизнью и довольство собой – неуместно, равно как и в окружающих, о чем охлаждающая интонация и сарказм не замедлят им напомнить, а тех спасти сможет лишь невосприимчивость: питерец слишком воспитан, чтобы говорить прямо, а косвенное высказывание, к его несчастью, хорошо действует лишь на таких же, как он сам. Впрочем, это позволяет различать «настоящих петербуржцев» от «ненастоящих», независимо от места их рождения – ленинградцы проникают в питерские поры, в крошащийся от сырости кирпич, не выдерживающий не то что их натиска, но и случайного прикосновения.
Таким, однако, петербуржец стал лишь сравнительно недавно, типажи XIX века отличались скорее своей деловитостью, подчеркнутой европейскостью. Местной выделки, разумеется, как и сам город, – старательно желавший быть Европой, но при этом с неизменной прибавкой, – больше, лучше, самой последней, самой признанной, постоянно сомневаясь в том, соответствует ли, давая уроки европейскости остальной империи и одновременно невротично сверяясь вовне. Столица империи не располагала к меланхолии – в ней ценилась выправка, точность, исполнительность, разговоры были предоставлены Москве, это там, не говоря о какой-нибудь Казани, местные, например, историки могли рассуждать «о ходе русской истории», «борьбе начал» и т. п. туманных предметах – петербуржцы были свободны от подобных соблазнов, веря в точность документа и детальных исследований. В Москве, например, татары становились частью русского колорита, в Петербурге и переехавший москвич в скором времени становился, на взгляд его оставшегося на месте собрата, более похож на «немца» – особую разновидность человеческих существ, с отсеченной метафизической потребностью. В мифологии городов петербуржец был образцом того, кому инструкция и рассудок вполне заменяют нужду во всяких «смыслах», – работа существует для добывания средств к существованию, отдых – для того, чтобы рабочий механизм не износился раньше времени. Странность петербуржца была и здесь, но если теперь это размытость контуров, наличие чего-то непроясненного, в том числе и для него самого, с чем он, а еще лучше она, как типаж более точный, готова и сейчас разбираться по привычкам позапрошлого века, ведя дневник и с упрямством тоски способная «рефлексировать» (идеальный тип деятельности, ведь для него по определению нет конца), то петербуржец XIX века представлялся пугающим иначе – странным сходством с собой, с человеческим – и одновременно двухмерностью, не только отказом пускать других в свое третье измерение, но и не испытывающим потребности прогуляться в него самому.