Меланхолия приходила по мере того как уходила империя. Сады и парки, созданные для вполне вульгарных наслаждений, становились местом задумчивых прогулок, светлой печали, изысканной тоски. Город научился тосковать раньше, чем закончилась история династической столицы, он сумел, собирая себя в мифологии начала века, отделить свой образ от всего иного, с чем можно было эмпирически столкнуться: разделиться на Петербург, Петроград (вынеся в короткие десять лет всю шумную фабричную, магазинную, вокзальную жизнь) и окрестности – и научиться жить в нем, где недовольство собой – это форма комфорта, важно лишь удержаться и из вежливости иных мест не согласиться с собеседником. Впрочем, и это не страшно, – лишь вновь обозначится, что вы из других мест, там, где вас не обучили искусству двойных речей и отстранения.
VII. Объяснение в любви
Объяснение в любви, пусть даже это любовь к городу, – трудная тема. И не потому, что никто не обязан разделять твоих чувств, а в ответ на «люблю» или «нравится» можно получить простейшее «не люблю» и «не нравится», и возражать здесь бессмысленно, ведь речь именно о чувстве – его нельзя заставить испытывать (даже возбудить к себе ненависть, говорят, не всегда удается целенаправленными усилиями). В конце концов речь ведь о другом, такой разговор – попытка объясниться, рассказать – что, как и за что ты любишь, это прояснение или изъяснение, вполне достаточное, даже если останется неразделенным.
Трудность здесь совсем иного рода – страх того, что не подберешь соответствующих слов, не скажешь главного или скажешь косноязычно, т. е. в глазах другого повредишь тому самому, что тебе столь дорого. Поэтому приходится писать, преодолевая опасения – пунктиром, в расчете на то, что твои метки памяти окажутся созвучными кому-нибудь еще, и скорее ради того, чтобы сохранить собственное ощущение, побуждение, алогичное ведь тому, что заставляло и заставляет по сей день сначала паломников, а затем сменивших их туристов оставлять граффити и везти назад реликвии / сувениры, эссе о другом городе, другом месте тоже ведь своеобразный то ли сувенир, то ли засечка памяти.
Влюбленность в Стамбул пришла ко мне сразу же, навалившись всем весом огромного города и решительно перейдя в любовь, так что грани между этими двумя чувствами я не успел заметить. Едва выбравшись из аэропорта и в тот раз почти не заметив его, не столько уставший, сколько вымотанный долгим перелетом с пересадкой, добравшись до Атмейдана, стоящего на месте древнего Ипподрома, и, не очень веря своим глазам, смотря на дельфийский столб и египетский обелиск, еще не найдя свой отель, вдруг оказался подхвачен пением муэдзинов, их перекличкой между Султанахметом и Айя-Софией, которая дальше потекла по Фатиху. Разумеется, все это более чем типовое-туристическое впечатление, причем вполне ориенталистское, кажется, в дурном смысле этого слова. Мне, кстати, потом все вспоминались истории про Москву, с ее колокольным звоном, с церквами, соперничавшими за лучших дьяконов-басов и дьячков-теноров, но это все мертвое прошлое, его можно пытаться как-то реконструировать, представить себе, но пережить все равно не выйдет, это будет спектакль, сколь угодно хорошо поставленный, а сотни маленьких мечетей Бурсы или Эйюпа можно видеть прямо сейчас, живущих своей жизнью, не в расчете на заезжего зрителя и добродушно-равнодушных к нему.
Атмейдан прекрасен не только сам по себе, но и как образ Стамбула – на нем сошлись обелиск XIV в. до н. э., и поставленный ему в пару, уже не вытесанный, а сложенный из каменных блоков, обелиск императора Константина VII, X в. н. э., Султанахмет, со своими скандальными шестью минаретами, и дворец Ибрагим-паши, единственного за всю историю шестибунчужного великого визиря, многолетнего любимца Сулеймана I, а затем казненного по его призу, здесь же, на Ипподроме, Ибрагим поставил статуи Геркулеса, Дианы и Аполлона, доставшиеся ему из Буды, после победы при Мохаче в 1521 г., здесь же до 1204 г. стояли и кони, вплоть до недавнего времени громоздившиеся на крыше венецианского Святого Марка, теперь перенесенные под нее, оставив место своим двойникам, а в конце площади высится громада Святой Софии, расползшаяся за минувшие полтора тысячелетия из-за контрфорсов, но позднее вновь ушедшая вверх четырьмя минаретами. Здесь время спрессовывается в толщу, вместо того, чтобы бежать линией или замирать на каком-то отрезке: история оказывается не последовательностью, а собранной воедино, как мы в ней, собственно, и живем, наследуя ведь не обязательно XIX веку вслед за XX, а XVIII – вслед за XIX, но вбирая или отбрасывая из разных времен и стран, столь же прихотливо, как китайская мода империи Тан, спустя века после того, как ее не стало, определяет форму женских головных уборов Кипрского королевства, чтобы поразить воображение французских и английских дам и кавалеров XIV столетия.