С пришествием Русского балета совпал по времени расцвет интереса к русской литературе, и в частности к Достоевскому[891]. Действительно, можно почувствовать, что оба они – писатель и танцовщик – обитали в схожих областях рассудка; что Блумсбери обрядил Нижинского в наряд первобытного в духовном, сексуальном и эмоциональном отношении человека. Для Эдварда Форстера Фавн Нижинского был «комичным и беспокойным животным, свободным от сентиментальности моих историй». Руперт Брук вспоминал о танцовщике в письмах из Самоа, где описывал «захватывающее дикое тропическое» представление сива-сива[892]. Вирджиния Вулф никогда не писала о Нижинском, но в двадцатые годы, когда Лидия Лопухова снимала комнату в квартале Блумсбери, писательница пристально наблюдала за ней, восхищаясь ее непохожестью на других, и воображала ее то в образе «попугайчика», то в виде «бедного воробышка, превратившегося в тихую, скромную, серьезную, почтенную наседку, кудахчащую день напролет»[893]. Одно только упоминание о Лидии вызывало у Вулф множество образов животного царства. «Какая-нибудь редкая птица подошла бы Мейнарду гораздо лучше, – жаловалась она своей сестре Ванессе Белл. – Однако она [Лидия] поймала его; и вообще она очень мила, когда рифмует ворон (crows) с коровами (cows) или рассказывает, что в России подмышечные впадины называют “подмышки”, как будто от слова “мышка”; мне кажется, я бы сама не отказалась от такой милой подруги»[894]. В человеческом обличье Лидия была либо дикаркой, либо простодушной. Сцены, что она устраивала, «заставляли шататься стропила – ярость, слезы, отчаяние, возмущение, ужас, возмездие»; к чаю у нее были «один крик, два танца; после чего она тихо сидела, как послушный ребенок, скрестив руки»[895]. Эмоциональная, инфантильная и иррациональная, она была прелестно и невыносимо примитивна.
Совершенно очевидно, что будущая леди Кейнс очаровала писательницу. Вспышки ее темперамента, быстрые перемены чувств и кажущаяся спонтанность были созвучны интуитивному восприятию Вулф; они касались струн ее эмоций, оставляя холодным рассудок. Можно предположить, что Нижинский имел похожую власть над Блумсбери и вызывал такое же двойственное отношение к себе: в этой гавани интеллекта инстинкты имели все же немалое значение. Показателен пример того, как Литтон Стрэчи добивался расположения «блистательного» танцовщика: поначалу он даже приобрел розовый костюм, но в конце концов разочаровался в этом «идиотском лакее»[896]. Нижинский «был очень мил, – писал он, встретив в 1913 году своего кумира, – и намного более привлекателен, чем я мог ожидать – на самом деле очень привлекателен… Однако он не показался мне особенно интересным – когда бедный парень не может двух слов связать ни на одном из человеческих языков, с ним далеко не уйдешь. Так что там был другой русский, который служил переводчиком, а разговор вел по большей части Грэнвилл Баркер»[897]. Языковой шовинизм Стрэчи говорит сам за себя.
Изо всех «блумсберийцев» лишь леди Оттолин Моррелл удалось разглядеть душу в этом диком животном. Среди изысканных персон ее круга лишь она отнеслась к его работе с «пониманием и высокой оценкой». Нижинский подарил ей свое фото в роли Петрушки – «мифического изгнанника», как он сказал ей, «в котором сосредоточились пафос и мучения жизни; того, кто бьется кулаками в стены, но всегда оказывается обманутым, презираемым и выброшенным прочь» – это описание напомнило ей князя Мышкина у Достоевского[898]. Ей нравились его молчаливость, нежелание чем-либо обладать и безоглядная преданность искусству, а его реакцию на роскошное оформление экзотических спектаклей Русского балета она рассматривала как признак его обращения в толстовство. В ее доме на Бедфорд-сквер он мог на краткое время выйти из тени Дягилева; там он встретился с Борисом Анрепом, с которым часами беседовал о русских мифах и религии, а также с Дунканом Грантом, Стрэчи, Симоном Бюсси и Грэнвиллом Баркером[899]. Ее сад был увековечен: один из проходивших там теннисных матчей стал источником вдохновения при создании декораций к «Играм». К удивлению Стрэчи, Нижинский продолжал увлекать ее, и даже после его женитьбы она забрасывала его сентиментальными знаками внимания. «Однажды, – пишет биограф Стрэчи, – когда Литтон вошел в дом, они сидели вдвоем в крошечной внутренней комнате. Пройдя вглубь гостиной, он услышал, как Оттолин хриплым голосом… говорила: “Когда вы танцуете, вы уже не человек – вы идея. Ведь в этом и состоит Искусство, не так ли?.. Вы конечно же читали Платона?” – В ответ ей раздалось бормотание»[900]. Возможно ли, что Стрэчи позавидовал тому, что «леди Отт» удалось проникнуть в заповедную часть души танцовщика? Или это свидетельство, как и многие из писем Стрэчи, было очередным кокетством?