Безусловно, освоение Поплавским розановского топоса было не менее выборочно и субъективно, чем интерпретация им идей, почерпнутых из иных философских и религиозных систем, которые он без устали изучал, от Шопенгауэра и теософии до Якова Беме и каббалы. Например, христианство (пусть и в самой вольном изложении) было важным моментом его духовной самоидентификации, а в статье «
О смерти и жалости в “Числах”» он говорит о своем поколении как о христианском. Вместе с тем его явно не задевает розановская критика христианства, по крайней мере, она не вызывает у него того протеста, который демонстрировали другие эмигранты, либо оспаривавшие Розанова, либо, допуская явные натяжки, стремившиеся оправдать его и представить как «христианина поневоле». Поплавский не ощущает потребности в оправдании Розанова, более того, он признает заслуги последнего в очищении православия «от недомыслия западников»[577], а также отдает дань «символистической литературе последних лет – от Розанова до Реми де Гурмона» за «мистическую реабилитацию пола», «ибо где христианство воплощено, как не между любовниками»[578]. Поплавский, кроме того, пытается примирить розановский культ деторождения[579] с христианской религией, которую Розанов, как известно, ассоциировал с бесплодием, монашеским безбрачием, а в самом крайнем выражении – с извращениями скопцов. Вместо опровержения утверждений Розанова (как это делали многие комментаторы, от Каллаш до Мережковского) Поплавский вступает в диалог с ним и пытается найти приемлемый компромис. Так, он переносит ответственность за культ аскетизма на апостола Павла, который якобы исказил изначальное послание:христианство тоже было какой-то неуловимой атмосферой галилейских разговоров Христа и его друзей, которую Павел, например, совершенно не понял, не мог понять, потому что не был при этом, например, в вопросе о браке, о котором Павел грубо, прямо-таки оскорбительно грубо, пишет, в то время как сам Христос не только присутствовал на свадьбах, но еще и обращал воду в вино, чтобы они были веселее[580]
.Избегая открытой полемики, Поплавский иногда все же парирует аргументы Розанова. Осуждение христианства зиждилось у Розанова в основном на неприятии культа страдания (напр., «Боль мира победила радость мира – вот христианство» («Опавшие листья. Короб первый»); «Уже зло пришествия Христа выразилось в том, что получилась цивилизация со стоном» («Апокалипсис нашего времени») и т. д.). Поплавский же, напротив, легитимирует именно «атмосферу агонии» как самую приличную: «И, конечно, для литературы, т. е. жалости (т. е. для христианства), самое лучшее – это погибать. Христос агонизирует от начала и до конца мира. Поэтому атмосфера агонии – единственная приличная атмосфера на земле»[581]
.Терпимость Поплавского к розановским высказываниям, которые многим казались вызывающими, возможно, объясняется тем, что сам Поплавский относился к церкви весьма амбивалентно: хотя его влекли некоторые аспекты христианства, особенно мистические течения, он ощущал несостоятельность институциональной религии. В дневнике Поплавский признается в своей неспособности достичь совершенства путем соблюдения ритуалов. Метафизический поиск увлекал его далеко за пределы христианских догматов, приводя к идее личных взаимоотношений с Богом, или, как писал Татищев, к «роману с Богом»[582]
. По словам Элен Менегальдо,все творчество Поплавского […] свидетельствует о религиозных поисках. […] Поплавский не христианин, главным образом потому, что он отрицает Церковь со всеми ее ритуалами, стремящимися заключить человека внутри организованной структуры, где он полностью теряет свою индивидуальность и самобытность, чтобы стать лишь одним из баранов божественного стада. Но […] он продолжает личный поиск Бога[583]
.