Объектом обольщения и является российское общество начала ХХ в. Общество, веками существовавшее в условиях духовного рабства, косного бюрократизма и неискоренимой казенщины, не может радикально измениться к лучшему от перемены верховной власти. Наоборот, заключает Мережковский, «воцарившийся раб и есть хам». Победа «народа» не может принести стране ничего, кроме пущей бездуховности, торжества мещанской посредственности и вопиющего бескультурия. «Почему, в самом деле, общинное владение муравейником должно избавить муравьев от муравьиной участи? И чем дикое рабство лучше культурного хамства?» (‹129>
, с. 358). Мережковский предсказал и оглупление масс с помощью идеологических манипуляций, и безликость искусства тоталитаризма, и трагическую судьбу интеллигенции, которой предстояла «участь зерна пшеничного — быть раздавленным, размолотым — участь трагическая» (‹129>, 367). Последнее предположение автор «Грядущего хама» вынес из впечатлений от травли русской интеллигенции на страницах большевистской и эсеровской печати, а также из чтения горьковских «Заметок о мещанстве» и ленинских статей наподобие «Партийной организации и партийной литературы».Несколько позже в эссе «Пророк русской революции» Мережковский нарисовал и вовсе апокалиптический образ грядущего «зверя из бездны» в лице дичающих человеческих стад.
Удивительно, что эти зловещие предостережения, подсказанные мощным интеллектом, исходили от того же самого человека, который призывал на Россию грозу Апокалипсиса во имя осуществления мечты о Богочеловеке. Впрочем, реализация апокалиптических прогнозов, предпринятая большевиками, Мережковскому была отвратительна — главным образом из-за прозаичности и приземленности посконного марксистского материализма. Возможно, если бы те же действия осуществлялись под знаменем его идей, он бы одобрил все кровавые жертвы. Крушение мечты и осуществление худших его предвидений не избавили Мережковского от революционного угара: он и в эмиграции не оставил своих грез о революционном «царстве духа», призывая полуживую русскую интеллигенцию к новым искупительным жертвам и тем самым подтверждая печальное замечание В. Розанова: «Не литература должна приветствовать торжество революции, а революция должна, наоборот, сказать спасибо литературе, которая все время, целых полвека и более, призывала революцию» (‹165>
, с. 149).Писатели и мыслители Серебряного века существовали в едином культурном пространстве. Они встречались, полемизировали, читали работы друзей и идейных противников, обобщали опыт дискуссий. То, что в варианте отдельно взятого стихотворения может показаться гениальным пророчеством, в действительности могло быть отражением чьей-то хорошо мотивированной концепции — и наоборот, чье-то вдохновенное стихотворение могло подсказать философу его теорию. Интересно проследить, как ключевой для эссе Мережковского евангельский образ зерна, погибающего во имя жизни, чтобы «принести много плода» (образ, фигурирующий еще в «Братьях Карамазовых»), был подхвачен и прочувствован Владиславом Ходасевичем уже в 1917 г., когда пророчества начали сбываться:
Тема зерна, умирающего и воскресающего в ином обличье, проходит через весь одноименный сборник поэта и далее остается с ним надолго.
Разумеется, в период культурного ренессанса читатели и критики Мережковского (а критиков как из числа левых радикалов, так и из числа правых консерваторов, было немало), равно как и поклонники таланта Ходасевича, даже представить не могли, насколько буквально вскоре осуществятся эти безрадостные пророчества. Слишком многим из них предстояло пройти «путем зерна». Уже в преддверии октябрьского переворота позднее прозрение осенило Вяч. Иванова. В статье «Революция и народное самоопределение» поэт неожиданно обрушился на русскую интеллигенцию, обличая ее слепой революционный пыл в духе авторов «Вех»:
«Не мы ли творили в России другую Россию и учили народ любить нашу и ненавидеть прежнюю с ее преданием и историческою памятью, религией и государственностью? Не мы ли стирали все старые письмена с души народной, чтобы на ее голой, пустой доске начертать свои новые уставы беспочвенного человекобожия?.. Слишком дорогую цену давали мы судьбе за срытие мрачных развалин старого строя, — и вот расплачиваемся за свободу ущербом независимости, за провозглашенные общественные правды — невозможностью осуществить свободу, за самоутверждение в отрыве от целого — разложением единства, за ложное просвещение — одичанием, за безверие — бессилием» (82., с. 389–390).