Впрочем, отмечаемые нами особенности анализируемой прозы Толстого в понятийной форме в самих произведениях конечно же не представлены. Это у пишущего идеолога Аксакова события жизни следуют за его программно ангажированным, схематичным и, значит, упрощенным видением бытия. В самоопределении «художник — славянофил» Аксаков, конечно, делает акцент на втором слове. Иное у Толстого. Его способ художественного освоения действительности предполагает не идеологически нагруженное, а глубокое и честное ее постижение. А уж какой идеологический знак на полученном результате может быть поставлен, Толстого-художника, по крайней мере в начальный период его творчества, не слишком заботит. Истинным героем Толстого, как он признается в одном из очерков «Севастопольских рассказов», является правда. Впрочем, у зрелого Толстого его идеологические пристрастия иногда все же выходят на первый план.
Отметить это тем более важно потому, что в первой части трилогии предметом рассмотрения он избирает процесс вхождения в мир маленького человека, то есть человека, доселе в этом мире не бывшего и для которого все в этом мире впервые. Николенька Иртеньев на наших глазах взрослеет. И взросление его — детское, отроческое, юношеское — есть осмысление и переживание открывающегося ему мира и его самого как его, этого мира, части. Вот Николенька разбирает вопрос добр ли мир и любит ли он (мир) его (Николеньку). Вот Николенька передает свои первые ощущения в отношении «чего-то вроде первой любви». Вот переживает свои впечатления от соприкосновения с почти первозданным миром, в том числе оттого, что он со взрослыми пьет чай в лесу на траве в таком месте, «на котором никто и никогда не пивал чаю» прежде.
А вот — нечто из того, что потребовало вмешательства в детское сознание уже взрослого автора. Детям иногда свойственна ничем не оправдываемая и даже ничем не провоцируемая жестокость. Одно из ее вторжений в детскую жизнь переживает Николенька, когда вместе с друзьями — мальчиками его круга — жестоко обходится с навязываемым им в товарищи сыном бедного иностранца. Оскорбленный бедняжка горько плачет. И не столько от физической боли, сколько «от той мысли, что пять мальчиков, без всякой причины, все согласились ненавидеть и гнать его.
Я решительно не могу объяснить себе жестокости своего поступка. Как я не подошел к нему, не защитил и не утешил его? Куда девалось чувство сострадания, заставлявшее меня, бывало, плакать навзрыд при виде выброшенного из гнезда галчонка или щенка, которого несут, чтобы кинуть за забор, или курицы, которую несет поваренок для супа?
Неужели это прекрасное чувство было заглушено во мне любовью к Сереже и желанием казаться перед ним таким же молодцом, как и он сам? Незавидные же были эти любовь и желание казаться молодцом! Они произвели единственные темные пятна на страницах моих детских воспоминаний»[423]
.Кажется, нечто не слишком важное, мимолетное. Но не оно ли заложило один из тех камней, на которых воздвиглась толстовская этика, сочувствие, понимание, сострадание и, наконец, прощение?
С первых строк «Детства» сознание маленького героя трилогии тревожит образ смерти. Повесть, как мы помним, начинается пробуждением Николеньки Иртеньева с выдуманной мыслью о смерти матери, с возникающим вслед за этим чувством неустроенности мира. Мир, который видит мальчик, полон тревог и неожиданностей, в нем нет равенства и согласия, нет искренности и доверия. Все это ставит ребенка с его естественным чувством в тупик. Поэтому он и себя ловит на неискренности в отношении к самым близким людям. Минуя то, что Н. Г. Чернышевским названо в трилогии «диалектикой души», что связано с открытием глубокого психологического анализа в прозе, взглянем на вышеозначенную коллизию в интересующем нас ракурсе — как выражение характерных черт русского мировоззрения.
Ребенок по своей сути убежден в нерушимой гармонии мира, стихийно и естественно противостоит разрушению и смерти. Страх перед смертью и рефлекторное отвержение ее передаются маленькому Николеньке во время панихиды по его матери с криком крестьянского младенца. «…Лицо покойницы было открыто, и все присутствующие, исключая нас, один за другим стали подходить к гробу и прикладываться. Одна из последних подошла проститься с покойницей какая-то крестьянка с хорошенькой пятилетней девочкой на руках, которую, Бог знает зачем, она принесла сюда. В это время я нечаянно уронил свой платок и хотел поднять его; но только что я нагнулся, меня поразил страшный пронзительный крик, исполненный такого ужаса, что, проживи я сто лет, я никогда его не забуду, и, когда вспомню, всегда пробежит холодная дрожь по моему телу. Я поднял голову — на табурете подле гроба стояла та же крестьянка и с трудом удерживала в руках девочку, которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойной, кричала страшным, неистовым голосом. Я вскрикнул голосом, который, я думаю, был еще ужаснее того, который поразил меня, и выбежал из комнаты»[424]
1.