Он с девятилетнего возраста постоянно, и с годами всё чаще, погружается в ни с чем не сравнимый мир печального Гоголя. Самый великий из русских писателей, величайший, о Гоголе он и помыслить не смеет иначе, да и у прочих народов, на его придирчивый взгляд, едва ли найдётся такой, разве что “Дон Кихота” и “Фауста” мог бы он в один ряд с “Мёртвыми душами” поместить, да и то, да и то... А уж если о самой личности этого замечательного творца говорить, так самый близкий ему человек. Своими раздумьями, несравненной печалью своей, своей необыкновенной и мрачнейшего свойства судьбой. Он чувствует Гоголя. Он любит с Гоголем говорить. Он часто проходит мимо него, теперь постоянно сидящего на своём постаменте. Он умеет говорить за него. Он не рад, что ему поручено инсценировать “Мёртвые души”, но всё же в вечной суете вечно вертящегося в нервозном беспокойстве театра в этой принуждённой, неисполнимой работе ему слышатся далёкие отзвуки чистого праздника, и он не чего-нибудь, а именно праздник готовит и праздника ждёт.
Часами просиживают они совместно с Сахновским над раскрытыми страницами бессмертнейшей из поэм. И какие часы! Боже ты мой! Мне бы такие часы! Иначе о таких часах не расскажешь, никакими словами. Даже обыкновенный Сахновский чувствует необыкновенно себя:
“Я хотел написать, что она поражала нас, Булгакова и меня, потому что мы долго, много месяцев, вместе обдумывали эту поэму и изучали её, — каждый по-своему, — он писательски, как драматург, я как-то по-иному, — я хотел написать, что она поражала нас, как поэма Данте или рисунки Пиранези...”
Вот до чего! И недаром. Они выразительно, медленно прочитывают вслух, затем ещё раз таинственным шёпотом про себя перечитывают величайшую из поэм, оба в один голос на этом стоят, затем ни с чем не сравнимую шестую главу, самого Гоголя, говорят, приводившую в изумление, и что же?
“Какие странные и страшные выкрики сопровождают мерные строки и, хочется сказать, строфы этой главы!..”
Однако не одна поэма потрясает его, величавая и прекрасная сама по себе. Ежесекундно он видит перед собой угрюмо скорбящего автора, недаром иногда он останавливается перед ним на бульваре и мысленно говорит: “птица ты, птица, птица больная”. В его душе они неразрывны: творение и творец. Он бессонными ночами делает пространные или краткие, точно всплеск, выписки из статей, из поэмы, из изумительных, не имеющих никакого сравнения писем его: “Вижу тебя из моего прекрасного далека...”
“Жизнь. Наружу весь позор её! Весь мертвящий холод, весь запутанный мелочами мир!..”
“Вот определённый путь, поэт. Тебя назовут и низким и ничтожным, не будет к тебе участия современников. От тебя они отнимут и душу и сердце. Все качества твоих героев придадут тебе, и самый смех твой обрушится на тебя же!..”
“Знаю, что имя моё после меня будет счастливее меня...” “Властью высшею облечено отныне моё слово...”
О, боги, боги! О, великие боги! Это всё он уже на себе испытал, уже нечеловеческим усилием, как и тот, тащит на слабых, какие даны человеку, плечах. У него сжимается сердце, у него сердце горит ответной тоской, когда он это читает и пишет. Кажется, сама бумага готова возгореться у него под пером. Не Павла Ивановича Чичикова на этот раз он выставляет героем своим, как случилось лет семь или восемь назад. То время безвозвратно прошло. Чёрт с ним! То есть и Павел Иванович Чичиков тут, куда же ему без него. Однако главнейшим героем своим он мечтает выставить именно автора, поэта, творца. О, боги! Как он тоскует от Руси вдалеке! Как вперяет в туманную даль свои жадные, никем и ничем не подкупные очи, полные непролитых слёз! И что же он видит в родимой земле? Вот он, его главный приём, который обозначается и обнажается тут. Самый процесс творчества дать. Созидающую силу поэта. Кусками, наплывами, эпизодами, точно откуда-то сверху повалятся “Мёртвые души” и метнутся по сцене не сами собой эти пошлейшие пошляки, все Маниловы, Собакевичи, да Ноздрёвы, да Плюшкины, а ещё и страданья и боль за впавшего в ничтожество человека, и виденья, поразившие в самое беззащитное сердце поэта. Рыдай и пиши! Отчаивайся, глядя на то, как в непроницаемой тине бессмысленных земных мелочей погибает и почти погиб человек, и всё же пиши! Вот он, истинный подвиг поэта, неосознанный и незримый, его тяжкий подвиг и крест!
Обжигающее кипение творческой страсти понемногу завлекает даже Сахновского. Сахновский тоже начинает подумывать, а не в самом ли деле, а не плюнуть ли на запрет и рискнуть. Даже рискует кое-где доложить ещё раз:
— Внимательный повторный анализ текста поэмы “Мёртвые души” показал, что при композиции текста спектакля необходимо прибегнуть к переносу текста Гоголя, конечно, соблюдая его всюду точно, из одного места в другое, с тем, чтобы превратить поэму в спектакль, подчиняющийся законам сцены.
Ах, если бы, если бы Михаил Афанасьевич не только придумывал, но и сам бы ставил спектакль! Ну, тогда бы он совместил, совместил! И это, ручаюсь вам, был бы самый блистательный, самый неповторимый на сцене Художественного театра спектакль!