И вновь чернейшие мысли сокрушают его. И вновь подступает чувство вины, как в тот страшный день, когда на глазах его вешают человека и он должен и всё-таки не в состоянии крикнуть: “Господин генерал, вы злодей! “, как в те дни, когда с бесстыдным энтузиазмом увечили и наконец изувечили “Дни Турбиных”, а он должен был и оказался не в состоянии крикнуть простейшее слово: “Не дам! “
И в конце декабря он вырывает из рабочей тетради листок и сочиняет, как ни странно, стихи, едва ли не первые в его сознательной жизни, и по этой причине сочиняет с величайшим трудом, а вместе с тем и с величайшим упорством, то и дело перемарывая и переправляя слова, так что видать хорошо, как у него накипело, нарвало в истомлённой душе. И всё о том же, о том же душевная мука его, то есть о том, что затравят, загубят и что прежде времени из жизни уйдёт:
НЕТ, НЕ ДАЮТ. Похоже, даже не слышат его.
Аресты катятся волна за волной. Уже громят Трудовую крестьянскую партию, одним из лидеров которой объявляют Чаянова. Кооперацию ликвидируют, кооператоров рассылают по тюрьмам. Сплошь арестовывают членов правления Селькосоюза, Всекоопбанка, Наркомзема, Наркомснаба. Тысячи агрономов, экономистов, профессоров, селекционеров с опытных станций, а заодно с ними гуманитариев, начиная с академика Бахрушина, Виноградова, Лихачёва, Тарле. Уже переполнены все московские места заточения, хотя людей в них, как в бочках сельдей. Уже переполнены все наличные лагеря, хотя заключённые в лагерях вымирают от голода и насилия десятками тысяч. Уже мерзейший страх заползает в души людей и заставляет предавать, предавать, предавать, сначала других, затем, неизбежно, себя.
И когда на очередном, крикливом и бестолковом, диспуте в Комакадемии обсуждают новую пьесу Киршона чёрт знает о чём, вдруг с места взвивается Судаков, сделавший себе довольно громкое имя именно этим с громом прошедшим спектаклем, и, омрачённый страхом, орёт, что пьеса Булгакова “Дни Турбиных” есть, без малейших сомнений, реакционная пьеса. И ведь никто не тянул подлеца за язык.
Все принимаются бояться всех и всего. И это при том, что Михаил Афанасьевич исповедует единственно здоровый, единственно верный закон: “Главное, ничего не бояться!”
Скажите на милость, как в этом сумасшедшем доме с ума не сойти?
Однако всё не скудеет холщовая котомка чёрной судьбы. 8 февраля на художественно-политическом совете обсуждается его пьеса “Мёртвые души”. Он читает инсценировку. Совокупно с Сахновским и Марковым разъясняет, в чём состоит идея введения Первого. И тут заваривается такая чёртова каша, что уже ничего невозможно понять. Представьте себе, театр принимает решение о постановке “Мёртвых душ” пять лет назад, приглашает инсценировщика, который не справляется с этой неисполнимой задачей, затем вводит в работу лучшего драматурга страны, и вот, когда инсценировка готова, когда уже репетиции начались, звучат полные раздражения, полные ярости голоса, притом едва ли не большинства, что “Мёртвые души” ставить нельзя, что это произведение чуждо советской действительности и что инсценировать эту глубоко крамольную вещь является чуть ли не вылазкой затаившегося врага. Особенно же не принимается именно этот в глубинах души взлелеянный Первый. Рекомендуется этого Первого к чёртовой матери упразднить, прямо и самыми чёрными красками показать распад дореволюционного общества, а вместе с ним и позднейший распад всего буржуазного общества в целом, а для этой цели написать роль Первого заново, уже не из текста Николая Васильевича, то есть ввести такой персонаж, который бы прямо на сцене яростно полемизировал с Гоголем. И эту нелепость, переходящую в преступление перед искусством, рекомендуют осуществить человеку, влюблённому в Гоголя как в учителя, как в первейшего писателя мира.
Рушится замечательный замысел. Человек с сумасшедшими больными глазами, с птичьим носом начинает приходить к нему по ночам, и Михаил Афанасьевич с тихой скорбью беседует с ним, а когда теперь проходит мимо него, обсыпанного пятнами снега, обвеянного февральской метелью, иногда жалобно стонет: “Укрой меня своей чугунной шинелью...”
Да разве укроешь его чем-нибудь, хотя бы и чугунной шинелью учителя? Ровно через семнадцать дней, 25 февраля, катастрофа разражается именно там, где никаких катастроф и быть не должно, поскольку на свете не имеется ничего прекрасней и чище любви.