“Театр, многажды заверявший общественность в своём желании выдвигать пролетдраматургов, принял к постановке пьесы “Мольер” Булгакова и “Завтра” Равича. Идейно-творческие позиции Булгакова известны по “Дням Турбиных”, “Дьяволиаде”. Может быть, в “Мольере” Булгаков сделал шаг в сторону перестройки? Нет, это пьеса о трагической судьбе французского придворного драматурга (1622 — 1673 гг.). Актуально для 1932! Можно понять и одобрить замысел постановщиков “Тартюфа”: показом классиков. Но зачем тратить силы, время на драму о Мольере, когда к вашим услугам подлинный Мольер. Или Булгаков перерос Мольера и дал новые качества, по-марксистски вскрыл “сплетение давних времён”? Ответьте, товарищи из ГБДТ...”
После этого действия первого вторым действием означенный пролетарий Вишневский является собственной персоной в театр и чем-то до того пугает и без того не спокойный за своё существованье театр, что театр возвращает автору пьесу, которая, заметьте себе, разрешена самим Главреперткомом, на этот раз с литерой Б, на которую с автором подписан форменный договор, за которую автору выдан аванс в тысячу двести рублей. Поистине, наступают последние времена!
И, представьте, тяжко, отвратительно, страшно беззащитному автору, а не с кем беззащитному автору даже слово сказать. В сущности, на всю Москву у него один Вересаев, однако, во-первых, он с таким почтением относится к Вересаеву, что стыдится своими тревогами лишний раз потревожить его, а во-вторых, у него ни минуты подходящего времени нет, поскольку дурацкие репетиции, то есть систематическое переливание из пустого в порожнее, тянутся допоздна. Всё-таки улавливает просвет и пишет ему, марта 15 числа, год 1932:
“Вчера получил известие о том, что “Мольер” мой в Ленинграде в гробу. Большой Драматический Театр прислал мне письмо, в котором сообщает, что худполитсовет отклонил постановку и что Театр освобождает меня от обязательств по договору. Мои ощущения? Первым желанием было ухватить кого-то за горло, вступить в какой-то бой. Потом наступило просветление. Понял, что хватать некого и неизвестно за что и почему. Бои с ветряными мельницами происходили в Испании, как Вам известно, задолго до нашего времени. Это нелепое занятие. Я — стар. И мысль, что кто-нибудь со стороны посмотрит холодными и сильными глазами, засмеется и скажет: “Ну-ну, побарахтайся, побарахтайся...” Нет, нет, немыслимо! Сознание своего полного, ослепительного бессилия нужно хранить про себя...”
Это прекрасное, наимудрейшее правило: “Сознание своего бессилия нужно хранить про себя”. Такие вещи понимаются с величайшим трудом, только после того, как душа, сквозная, ранимая, чистая, истерзана жизнью вконец. Такие правила формулируют одни мудрецы. Однако пока жив человек, пока ещё не истаяла слепая жажда надеяться и мечтать, труднейшее дело — с холодной покорностью следовать таким безошибочным правилам, наглухо замуровавшись в себе.
Он живёт. Его терзает призвание, которое невозможно ни выплюнуть из себя, ни истребить покаянием, ни в землю поглубже зарыть. Как хищная птица, призвание требует пищи. Грандиозные замыслы тревожат, вспыхивают нежданно, не позволяют заснуть в безлунные, в особенности же в беспокойные полнолунные ночи. Уже давно и втайне от всех, чуть ли не втайне от себя самого, просматриваются черновые тетради о консультанте с копытом. Уже намечаются новые, ядом страданий напоенные главы, пока что скорее угадываясь, несмело и смутно проступая на свет. Уже заносится невероятная, странная, никому не понятная фраза в тетрадь: “Маргарита заговорила страстно...” Кто она? Откуда взялась? Появилась зачем? Не обнаруживается в прежних черновиках никаких следов никаких Маргарит. С какой целью она этой фразой вступает в роман? Какие мосты перебрасываются между нею и консультантом с копытом? Они уже переброшены, эти мосты, потому что внезапно вклинивается заметка во вторую тетрадь: “Нет, нет, — счастливо вскричала Маргарита, — пусть свистнет! Прошу вас! Я так давно не веселилась!” Что это за фантастический свист, который у женщины вызывает веселье? Знает ли автор, что это за свист и какие это мосты? Что-то большей частью угадывает, безошибочно прозревает своим необыкновенным чутьём, которое никогда не подводит его, что-то знает наверняка, и намечаются какие-то глубочайшие, внутренние перемены в романе, и пробуется какой-то рассказчик, возвышенный туманным намёком: “Должен заметить, что свиста я не услыхал, но я его увидел...” Кто этот рассказчик? Откуда и он в эту компанию занесён? И вдруг в правом углу чернового листа вспухает кровью ужасная надпись, замешанная на смеси силы духа с бессилием: “Помоги, Господи, кончить роман...”