И летят то метельные, то дождливые ночи. Бедный автор не спит в угрюмом сумраке своего кабинета, ворочается на смятой постели и что-то неразборчиво, глухо ворчит. Это просится наружу роман, и раздавленный автор бьётся над неразрешимым и оттого особенно упорным и страшным вопросом: зачем? Нет ему ниоткуда ответа на этот занозой вошедший в самое сердце вопрос. И сердце болит, болит по ночам. И днём оно тоже болит. И всё безотрадней становится пустыня в глазах. Таких романов, какой роится в его голове, нельзя не писать, уж это, читатель, непреложный, неодолимый закон, как времена года, как день и ночь, но как можно такие романы писать, не представляя заранее, хотя бы вприкидку и приближённо, какая этот роман ожидает судьба?
Да, он бессилен, бессилен, но перед кем? И как ни хранит он своё бессилие про себя, он не может оставаться равнодушным к тому, что в Ленинграде нежданно-негаданно стряслось над “Мольером”. Невероятное что-то. Сумасшествие. Бред. Главрепертком разрешил. Разве такое событие вероятно само по себе? Да ещё присобачил литеру Б, которая выпадает только немногим, самым бодро шагающим со временем в ногу счастливцам. Театр заключил выгодный договор. Касса выкинула аванс. На апрель намечалась премьера. Между прочим, с каждой премьеры начинает сочиться тот ручеёк, который сочится не только в кассу театра, но и в кассу автора тоже. И на этот спасительный ручеёк уже возлагались кое-какие надежды, строились планы. Кончается срок контракта с застройщиком, летом придётся с квартиры съезжать, если окажется нечем платить. И вдруг всё пошло прахом. Разве уже окончательно не существует законов? Разве уже во всём и во всём торжествует и царит произвол?
И Михаил Афанасьевич не удерживает себя. Справки наводит, где прямо, где стороной. Кто же это частное, не ответственное, не политическое, а кустарное и абсолютно рядовое лицо, которое одним своим появлением насмерть погубило “Мольера”? Говорят: лицо открытое, круглое, под “братишку” работает сукин сын, на поясе всегда револьвер в кобуре, а когда собственные пролетарские пьесы читает в разных слабонервных, всё ещё не до конца пролетарских театрах, снимает с пояса кобуру, клапан отстёгивает и кладёт открытой на стол, точно готовясь всех несогласных тут же к едреной матери перестрелять. Человек подвигов неисчислимых и гнусных. Ещё говорят, это явление единичное, случайное, несерьёзное, что в один прекрасный момент “братишку” настигнет государственный, под воинским стягом корвет, и тогда флибустьер театральных морей пойдёт в два счёта ко дну. Впрочем, такие глупые вещи говорят главным образом несерьёзные граждане, так что никакой веры им нет.
Нелепое происшествие открывает ему ещё шире глаза и принуждает с новым вниманием оглядеться вокруг. Он видит гигантские, криком кричащие перемены. Уже завершается или, может быть, окончательно сделано самое злодейское дело на свете: нигде личности нет, а есть одинаковые, единообразные мысли одинаковых единообразных людей. Всем даётся приказ, в “Последних новостях” или в “Правде”: думайте так-то, и все думают так, как повелевает приказ. И думают так до тех пор, пока “Последние новости” или “Правда” не скажут: все мы думали так, но мы ошибались, теперь думайте так, и тотчас все начинают считать, что вчерашние сокровенные мысли были сплошным заблуждением и тягчайшей ошибкой ума, и принимаются думать так, как повелевает думать новый приказ. Не притворяются. Именно думают так, как велят. Какие же, спрашивается, при таком поголовном холопстве мозгов возможны законы? Никаких законов при таком поголовном холопстве мозгов и быть не должно. Явление общее, неодолимое. Всюду отыщется такой негодяй-флибустьер, вломится в двери любого театра с револьвером на поясе или даже без револьвера, и прокричит очень громко несколько только что приказанных положений, и в ужасе попятятся все, обнаруживши вдруг, что думают вовсе не так, как нынче приказано думать. И он размышляет в кромешной тоске:
“Да чёрт с ним, с флибустьером! Сам он меня не интересует. Для меня есть более важный вопрос: что же это, в конце концов, будет с “Мольером” вне Москвы. Ведь такие плавают в каждом городе...”
Невероятная вещь: он бессилен, он беззащитен, он везде и во всём одинок. И ужас вливается в душу каким-то смердящим потоком, и в письме к обосновавшемуся в Ленинграде биографу вырывается прямо трагический вопль: