Жестокая формула о бытии и сознании истязает его, и он внезапно приобретает в Ленинграде тетрадь, тут же, в “Астории”, раскрывает её, ставит дату: “1932”, и когда, видя это, Елена Сергеевна любопытствует знать, что он задумал, он отвечает неожиданно для неё, может быть, несколько неожиданно и для себя, что возвращается к консультанту с копытом.
Она в изумлении:
— Как же ты будешь писать? Все черновики остались в Москве!
Он мимо глядит возродившимся полыхающим взглядом:
— Я помню всё.
И тот прежний полусожжённый роман он начинает с начала, прямо с той первой главы, в которой действие завязывается на Патриарших прудах, и всё до того устоялось, всё действительно помнится до того хорошо, что пишется словно бы набело, стремительно и легко.
Ему бы писать и писать, однако приходится возвращаться в Москву. Елена Сергеевна перебирается на Пироговскую. Шиловский с запоздалым великодушием предлагает ей всю обстановку. Она отвечает отказом. Она перевозит только кушетку и старый нянин сундук. Когда Михаил Афанасьевич пытается поднять крышку, оказывается, что сундук невозможно открыть, и он мрачно шутит:
— Это Шиловский его гвоздями заколотил.
И начинается новая жизнь, с Еленой Сергеевной, с любимейшей женщиной, его доброй феей, с её сынишкой, шестилетним Серёжкой, смышлёным мальчишкой, которого он любит, как своего, возможно и больше, чем своего, поскольку своих детей ему судьба не даёт. Раз в неделю устраивается особый, воскресный обед. На этот обед приглашается Женя. Все четверо сидят за накрытым столом, и ему представляется на час или два, что больше не надо уже ничего, что есть наконец и дом и семья, тишина и покой, что достигнуто счастье, а другого счастья не существует на свете, да никакого другого счастья и не нужно ему.
СЧАСТЬЕ счастьем, но приходится срочно садиться за где-то в пылу этих жизненных передряг обещанный перевод для театра Завадского, и вдруг вместо скучного сидения за переводом он сочиняет собственную комедию по мотивам Мольера, называет “Полоумный Журден”, сдаёт пьесу в театр и с каким-то мраком в глазах следит за последними издевательствами, которые в Художественном театре совершаются над многострадальными “Мёртвыми душами”. Во время генеральной репетиции становится ясно, что идея Станиславского романтическую драму превратить в бытовую, а вместе с тем в социальный плакат окончательно погубила спектакль, что в спектакле разрушено всё, что удаётся разрушить. Обсуждение проходит в самых мрачных тонах. Марков, завлит, утверждает, что спектакль перегружен бытовыми подробностями, что спектаклю нужна смелость, нужны темпы невероятного происшествия, то есть именно то, что с самого первого дня автор безуспешно предлагает театру, главная же мысль Маркова в том, что стремительность разрушается долгим разыгрыванием этих самых для чего-то придуманных Станиславским “сидят Плюшкин и Чичиков и разговаривают”. Книппер-Чехова уверяет, что в спектакле Гоголя нет, а по мнению Мордвинова в спектакле не обнаруживается также общей идеи, общей картины, а обнаруживаются только камни мозаики. Литовцева не в состоянии принять спектакль без Чтеца, а растерявшийся Горчаков договаривается и до того, что спектаклю необходим новый план.
Как такой спектакль выпускать? Нельзя такой спектакль выпускать. Тут Станиславский лично прибывает в театр, проводит последнюю беседу со сбитыми с толку актёрами и вновь повторяет сверхзадачу спектакля. На просмотре в присутствии публики испытывает такое волнение, может быть, наконец разглядев, что выпускает совершенно негодный спектакль, что, не дождавшись финала, спешно отбывает домой. 28 ноября 1932 года даётся премьера и завершается полнейшим провалом, однако Станиславский продолжает по-прежнему верить, что заронил здоровое семя и что это семя взойдёт и лет через десять, может быть, через двадцать, к его нерадивым ученикам придёт истинное понимание Гоголя, не догадываясь до конца своих дней, что понимание Гоголя к нему самому не пришло.
Критика обрушивает на постановку истерический шквал самых соблазнительных обвинений, однако на этот раз богохульствует и вопит не по поводу дурной постановки бессмертного Гоголя, а по поводу классовой незрелости и политических ошибок спектакля. Ермилов беснуется, что, видите ли, дорогие товарищи, в стране развёртывается беспощаднейшая классовая борьба против кулачества, что тут самое время срывать всё и всякие маски с врага, а театр не сумел провести эту полезнейшую и важнейшую социальную операцию и создал безыдейный спектакль, в особенности же набрасывается на идею о том, что и Чичиков есть человек. Сволочь Орлинский возмущается тем, что и в этом спектакле, как и в “Днях Турбиных”, отсутствует классовый фон, в особенности же недоволен отсутствием капитана Копейкина, которого Михаил Афанасьевич именно вводил как необходимейшее лицо и которого Станиславский самовольно убрал.