Посреди всех этих уже явно кликушеских воплей раздаётся одинокий голос большого художника, который тоже на все корки разносит несчастный спектакль, однако хлопочет не о непримиримой борьбе против успешно и без помощи спектаклей истребляемого кулачества и не о глупейших мероприятиях по срыванию всех и всяческих масок, а единственно о великом и бессмертном искусстве. Два вечеpa, 15 и 26 января 1933 года, в доме Герцена, делает доклад Андрей Белый. Маленький, худенький, с неземным сиянием в прозрачных глазах, в чёрной ермолке, прикрывающей детские локоны, с пышным бантом на тоненькой шее, словно на дворе всё ещё незабвенные десятые годы, серебряный век и вокруг друзья-символисты сидят. Свой, ни на какие передовицы не настроенный голос. Экстатическое выражение святости на лице. Пронзительный жест.
На это чудо давно уже истерзанного, извращённого безумным марксизмом-ленинизмом искусства в дом Герцена московская публика валом валит. Вот уж истинно, яблоку негде упасть. В зале Мейерхольд, Эйзенштейн. От Художественного театра, представьте себе, один Топорков.
И разражается ещё один, на этот раз настоящий спектакль. Перед публикой, уже попривыкшей в подавляющей массе своей к сухим и бесплодным газетным статьям, разворачивается эрудиция фантастическая, феноменальная, и о Гоголе, и обо всём, что ни вставляется мимоходом в эту действительно вдохновенную речь. Нескончаемая цепь доказательств, примеров, сравнений, цитат. Наконец-то со сцены истинный Гоголь звучит и до того зачаровывает притихший под этим обвалом блестящих цитат переполненный зал, что то и дело гремит и рушится аплодисмент. Интонации разнообразнейшие, богатейшие. О Художественном театре вкрадчиво-любезно, изысканно-вежливо. О Гоголе патетически, вдохновенно, влюблённо, упоённо, восторженно. О спектакле отточенно и язвительно, дипломатически и бесстрастно. В финале праведный гнев:
— Возмущение, презрение, печаль вызвала во мне постановка “Мёртвых душ” во МХАТе. Так не понять Гоголя! Так заковать его в золотые, академические ризы, так не суметь взглянуть на Россию ЕГО глазами! И это в столетний юбилей непревзойдённого классика. Давать натуралистические усадьбы николаевской эпохи, одну гостиную, другую, третью и не увидеть гоголевских просторов, гоголевской тройки, мчащей Чичикова-Наполеона к новым завоеваниям... Позор!
И в театре уже кое-кто прозревает, что это действительный, несомненный позор. Бокшанская Ольга Сергеевна, родная сестрица Елены Сергеевны, будущая несравненная Торопецкая, докладывает кумиру своему Немировичу, вновь отъехавшему в чужие края:
“Пьеса, именно пьеса Булгакова, как она была написана, у нас не играется, а показывается ряд великолепнейших портретов... В общем всё-таки скучновато... Бедный Сахновский! От души ему соболезную...”
В общем тихий, недалёкий Сахновский возвышается чуть не до бешенства, не принимает ничьих соболезнований и принимается сочинять оправдательные записки. Актёры в закутках и курительных комнатах припоминают развратную историю постановки, негромко ахают, что были же лирические отступления, и просторы, и Чтец, и тот самый многострадальный Копейкин, и никак в толк не возьмут, каким фантастическим образом и в какие все эти прекрасные вещи провалились тартарары.
Станиславский, затворившись в Леонтьевском переулке, молчит.
Молчит и бедный, окровавленный автор, которому публично надавали по морде за то, что он великолепно и с блеском сумел написать, но чего под ураганным натиском Станиславского вновь не сумел сберечь, не сумел удержать.