“Ну-с, у меня начались мольеровские дни. Открылись они рецензией Т. В ней, дорогой Патя, содержится множество приятных вещей. Рассказчик мой, который ведёт биографию, назван развязным молодым человеком, который верит в колдовство и чертовщину, обладает оккультными способностями, любит альковные истории, склонен к роялизму! Но этого мало. В сочинении моём, по мнению Т., “довольно прозрачно проступают намёки на нашу советскую действительность”!! Е.С. и К., ознакомившись с редакторским посланием, впали в ярость, и Е.С. даже порывалась идти объясняться. Удержав её за юбку, я еле отговорил её от этих семейных действий. Затем сочинил редактору письмо. Очень обдумав дело, счёл за благо боя не принимать. Оскалился только по поводу формы рецензии, но не кусал. А по существу сделал так: Т. пишет, что мне, вместо моего рассказчика, надлежало поставить “серьёзного советского историка”. Я сообщил, что я не историк, и книгу переделывать отказался. Т. пишет в том же письме, что послал рукопись в Сорренто. Итак, желаю похоронить Жана-Батиста Мольера. Всем спокойней, всем лучше. Я в полной мере равнодушен к тому, чтобы украсить своей обложкой витрину магазина. По сути дела, я — актёр, а не писатель. Кроме того люблю покой и тишину. Вот тебе отчёт о биографии, которой ты заинтересовался”.
Горький отвечает с ещё большей предупредительностью, точно не занят ничем, тогда как известно, что по горло ушёл в “Самгина”. Всего через три недели прилетает ответ из далёкой Италии, где проживает этот больной, обременённый своим громадным литературным трудом, заваленный сотнями обязательств и просьб человек. Впрочем, ответ ещё более отрицательный:
“С Вашей вполне обоснованной оценкой работы М.А. Булгакова совершенно согласен. Нужно только дополнить её историческим материалом и придать ей социальную значимость — нужно изменить её “игривый” стиль. В данном виде это — не серьёзная работа и Вы правильно указываете — она будет резко осуждена...”
Отзыв Горького поражает его. Все эти мрачные годы именно Горький поддерживал его, хоть чем-нибудь помогал, признавал его несомненный талант. Что же стряслось? Может быть, в самом деле он слишком устал, загубил свой талант, исписался?
С Горьким хочется самому говорить. Выясняется, что в ближайшие месяцы Горький возвратится в Россию. Михаил Афанасьевич с величайшим нетерпением ждёт. Горький приезжает больной и не может или не желает принять, однако с Тихоновым о его книге вновь говорит. Любовь Евгеньевна служит теперь в ЖЗЛ и его окончательное мнение передаёт такими словами:
— Что и говорить, конечно, талантливо. Но если мы будем печатать такие книги, нам, пожалуй, попадёт.
Книгу о Мольере предлагают переработать, именно так, чтобы ни от кого не попало, чтобы печатать было не страшно.
Он успокаивается немного: книга всё же талантлива. От переработки отказывается наотрез:
“Вы сами понимаете, что, написав свою книгу налицо, я уж никак не могу переписать её наизнанку. Помилуйте!..”
В самом деле, это уже чепуха. Он не пролетарский Толстой, перевалявший наизнанку Петра.
Однако же, деньги! Вместе с возвращением рукописи улетает в неизвестность и его гонорар. Ему не на что жить. У него не имеется ни гроша. Куда броситься, куда податься ему?
И в эту критическую минуту мюзик-холл Ленинграда предлагает написать не что-нибудь, а эксцентрическую трёхактную пьесу, причём с этой работой необходимо поспеть на новый сезон, до которого всего четыре месяца остаётся. Мелкотравчатая работа! Фантастический срок!
Но уже приходится соглашаться на всё. К тому же необыкновенный соблазн: настоящий художник всё без исключения должен уметь, решительно всё. К тому же прямо неутолимая жажда снедает шиш показать своей чёрной судьбе, хочется победить её несмотря ни на что, не на этом поприще, так на другом.
Знакомые с весёлым щебетом разлетаются из Москвы. Кто в деревню, кто к морю, на солнце, на воздух, на мирный успокоительный шёпот прибоя.
“А я? Ветер шевелит зелень возле кожной клиники, сердце замирает при мысли о реках, мостах, морях. Цыганский стон в душе. Но это пройдёт. Всё лето, я уже догадываюсь, буду сидеть на Пироговской и писать комедию... Будет жара, стук, пыль, нарзан...”
Его несравненное чутьё на этот раз подводит его. Пророчество не сбывается. Поначалу всё бредёт как будто согласно начертанному сценарию. Прежде всего он действительно остаётся на Пироговской, которая давно осточертела ему, поскольку комната Любови Евгеньевны всё ещё не готова и приходится каждый день видеть её, жить бок о бок с ней. Из мрачнейших глубин ничего не забывающей писательской памяти извлекается давний, полузабытый сюжет, наброски которого в лихую минуту он спалил в роковом непроглядном году. Он возвращается к этим наброскам, воскрешаемым памятью, заносит первые фразы, однако работа отчего-то нейдёт.