Это у них идёт пятый год, они же не гении, оттого и не могут быть никому интересны, тогда как у Станиславского работа только ещё начинается, и в положение автора он даже не предполагает входить, отчего и преподносит ему абсолютно нелепый совет:
— Не надо ничего писать заново. Из простой реплики сделайте небольшую сценку. Приоткройте немного, актёр уже доиграет.
Тоска! Согласитесь, какая всё это тоска! И у Михаила Афанасьевича вырывается сдержанно, глухо:
— Это тянется уже пятый год! Сил моих больше нет!
И в качестве назидания получает великолепнейшее рассужденье о том, как сам уважаемый мэтр трудится над своей всё ещё неоконченной, сыроватой, но уже знаменитой системой:
— Я вас понимаю. Я сам пишу вот уже тридцать лет одну книгу и дописался до такого состояния, что сам ничего не понимаю, зову читать рукопись мальчиков — молодых артистов, чтобы проверить себя. Приходит момент, когда сам автор перестаёт себя понимать. Может быть, и жестоко с моей стороны требовать ещё доработки, но это необходимо. Форма отдельных сцен есть, актёры хорошие...
Тут начинается совершеннейший кавардак, поскольку своего масла в огонь подливает лукавый Ливанов, вылитый Муаррон:
— Мне кажется, Михаилу Афанасьевичу это сделать легко. Может быть, пятый акт мы ещё слабо играем, но отношение к событиям у нас уже есть, а вот более определённые акценты необходимо сделать...
Это всё равно, что на скачках пришпорить и без того лихого коня, идущего на три корпуса впереди. Станиславский подхватывает брошенный камень, однако швыряет в другом направлении:
— Вот во дворце, когда ваш король разрешил играть “Тартюфа” — ведь это громадный момент. Это целая сцена. А прощание с любимой актрисой? Ведь это все по существу очень важные, большие сцены. Мольер прощается с двумя своими актёрами — шутка сказать! Может быть, для него тяжелее было потерять артистку, чем жену...
НА ЭТОМ замечательном “может быть” приходится затянувшуюся беседу прервать, поскольку утомлённым актёрам приходит время отправиться на спектакль, однако мучения автора тут ещё не кончаются. Актёры становятся хищными при одной мысли о том, что можно роль удлинить, присобачив несколько реплик, поскольку для любого актёра нет ничего вдохновенней, чем иметь самую длинную, лучше бесконечную роль, а было бы ещё замечательней, если бы можно было все роли сыграть одному. И по дороге из переулка в проезд Художественного театра они набрасываются на только что у них на глазах избитого автора, выпрашивая у него добавлений, причём у каждого вдруг обнаруживается своя особенная версия роли, которую он успел тоже нафантазировать, пользуясь знаменитой системой, и которая абсолютно противоречит замыслу автора, растолкованному этим самым автором тысячу раз.
Нет ничего удивительного, что до Нащокинского переулка окровавленный автор едва доплетается, утомлённый, разбитый, рассерженный и в бешенстве оттого, что ему предлагают делать какие-то школярские изменения, словно никто из будущих зрителей ни малейшего понятия не имеет о том, что “Тартюф” — прекрасная пьеса, а Мольер — гениальнейший драматург.
Дома он даёт волю своему темпераменту и злобно кричит:
— Всё это беспомощно, примитивно, не нужно!
Елена Сергеевна бросается перечитывать пьесу и находит её замечательной:
— Пьеса, по-моему, сделана безукоризненно, волнует необычайно, ты это знай.
Поддержанный той, которая с ним на кресте, он возвращается в переулок несколько успокоенным. При встрече Станиславский поглаживает рукав его пиджака, уверяя с прекрасной актёрской улыбкой, что нашего автора надо оглаживать. И часа три подряд возвещает о том, как и в каком именно месте необходимо привинтить крантик, как и в каком месте оазис разбить. Чертовщина какая-то! От всего сердца, с желанием одной только пользы, добра, а всё же истинный бред!
На этот раз Михаил Афанасьевич все эти ни с чем не сравнимые наставления воспринимает спокойнее, холодней. Видит, что без каких-нибудь переделок не обойтись: так человек пристаёт, что отцепиться нельзя. Приходит домой. Садится за письменный стол, на время забыв печальную участь “Дней Турбиных”. Раскрывает тетрадь и пытается приставить зеленейшего цвета заплату к абсолютно чёрным штанам. Размышляет сердито:
“Не вписывать нельзя. Пойти на войну — значит сорвать всю работу, вызвать кутерьму форменную, самой же пьесе повредить, а вписывать зелёные заплаты к чёрным фрачным штанам!.. Чёрт знает, что делать! Что же это такое, дорогие сограждане?..”