Именно нравственное чувство, развитое с годами, непрестанно развиваемое в борьбе с обстоятельствами всесторонне и глубоко, останавливает его. Во-первых, он понимает, что тем самым безвозвратно загубит четыре года работы многих людей, загубит в тот самый момент, когда спектакль уже близится к своему завершению и может быть выпущен не далее, как через месяц. А во-вторых, в отличие от витающего в облаках постановщика, он отлично сознает свои недостатки, он знает, что не в характере его дарования создавать героические натуры, что его метод абсолютно иной, что, вот именно, он не сумеет. И Михаил Афанасьевич, больной и издерганный, хоть и после гипноза, всё-таки это желание заорать подавляет в себе и пробует защищаться, хотя защищаться ему до крайности трудно, поскольку всякое возражение может быть принято так, будто он от недостатка скромности расхваливает себя. Он возражает дипломатично:
— Я, говоря по совести, вижу и знаю, что вы ищете, но если вы этого не находите, значит оно не выявлено. Говорю с авторской совестью, что эту сторону больше вывести нельзя. Давность работы над этой пьесой делает её для меня трудной... Монологи Мольера здесь не помогут, они не могут трогать. “Тартюфа” в моей пьесе сыграть невозможно.
Его возражения абсолютно резонны, однако Станиславский в своём ослеплении не способен слышать никаких возражений и потому с необыкновенным упрямством продолжает стоять на своём, приводя аргументы гипотетические, умозрительные, не идущие к делу, основанные только на том, что ему лично история представляется так:
— Прежде всего Мольер талант, и близкие к нему люди испытывают к нему чувство благородного обожания. Причём обожание это должно быть глубоким, ненаигранным. Для людей, близких к нему, он гений, а отсюда и состояние этих людей, когда они видят, что гений обманут, растоптан. Есть ли около него близкие люди, которые его понимают? Вот, например, первая жена Мольера понимает его? Конечно, понимает. Вторая жена смутно, но понимает. Бутон тоже понимает.
Если с должным вниманием приглядеться к этим фантастическим замечаниям, только что без малейшего напряжения высосанным из пальца, нельзя не смутиться укоризненным подозрением, что Станиславский, невольно скорее всего, желает видеть пьесу не о Мольере, а о себе, обманутом и растоптанном, с глубоким обожанием и всем этим вздором, который к Мольеру не имеет ни малейшего отношения, поскольку из этих протоколом зафиксированных суждений тотчас видать, что жизни Мольера он вовсе не знает.
Михаил Афанасьевич оказывается в положении ещё более неловком, поскольку о ком, о ком, но о Станиславском писать под видом Мольера не слышит в душе никакого желания. По этой причине он вновь принуждён прибегать к дипломатическим отговоркам, но его возражение неопровержимо по существу, поскольку театр есть театр и актёрам в театре отводится далеко не последняя роль:
— Я боюсь, чтобы не получилось впечатления, что автор защищает свою слабую пьесу, но мне кажется, что гениальность Мольера должны сыграть актёры его театра, связанные с ним сюжетом пьесы.
Станиславский сам великий актёр и не может не оценить по достоинству эту абсолютно верную мысль, но не управляемое ничем вдохновение уже сильнее его, и уже вся только что и приблизительно восстановленная в памяти пьеса представляется ему совершенно не так, как написана, а как следовало бы её написать, и он без зазрения совести разрушает её и настойчиво предлагает несчастному автору написать новую пьесу, именно так, как только что осенило его:
— Я это вижу. Это надо расположить по всей пьесе. У Мольера очень много физического наступления, драки, это неплохо для роли, но наряду с этим надо дать и его гениальные черты, а так получается только драчун какой-то. В первом акте он дерётся, бьёт Бутона. Во втором акте бьёт Муаррона. В приёмной у короля у него дуэль... И вообще, о драках в пьесе. Они выпирают.