Сомнительная оценка, поскольку актёрская работа тотчас видна, и тут не может быть взгляда ни первого, ни второго, ни третьего, а может быть только один. Уверяет, что интересная пьеса, и сей комплимент истолковать можно лишь так, что Станиславский пьесу забыл. Тем не менее, эта позабытая пьеса, ещё не обдуманная, только что просмотренная в плохом исполнении уставших, безразличных к пьесе актёров, ему не нравится чем-то, хотя он сам ещё только предчувствует недовольство, но не осознает его глубинных причин.
И тут Станиславский совершает одну важнейшую, на мой взгляд, решающую и непростительную ошибку: он принимается делать замечания не актёрам, не режиссёру, а ни в чём не повинному автору, причём на глазах и в присутствии режиссёра и тех же актёров. И происходит эта бестактность вовсе не потому, что Станиславский принадлежит к разряду грубых, неотёсанных, дурно воспитанных образин. Как бы не так! Человек это, повторяю, воспитаннейший, деликатнейший до утончённости. Тогда в чём же дело, спросите вы? А дело единственно в том, что Станиславский к тому же гениальнейший человек, однажды сознавший, себе на беду, себя гениальным и, пренебрегая той нравственной постоянной работой, которой на протяжении всей своей жизни обременяет себя куда более гениальный Толстой, по этой причине выпустивши свою гениальность из рук, возомнивши, что, уж если он гениален, так ему дозволено решительно всё. И он фантазирует, нисколько не озаботясь самочувствием автора:
— Когда я смотрел, я всё время чего-то ждал. Внешне всё сильно, действенно... много кипучести, и всё же ожидание моё не разрешилось... В одном месте как будто что-то наметилось и пропало...
Станиславский и не думает определять, в каком именно месте наметилось. Он даже не в состоянии точно сказать, что же именно в том единственном месте для него намечается. Приличней всего в таких обстоятельствах помолчать, однако в ослеплении своей гениальностью нравственный закон позабыт, слепой гений не знает узды, и Станиславский без малейших соображений о приличии или неприличии своего поведенья, отдаётся полёту своего вдохновения:
— Что-то важное недосказано. Игра хорошая и очень сценичная пьеса, много хороших моментов, и всё-таки какое-то неудовлетворение...
В этом месте Станиславского осеняет, осеняет явно стихийно, внезапно, ничего обдуманного, строго завершённого в его рассуждениях нет, однако эта мысль до того созвучна его самочувствию, до того соответствует собственному его положению, что он хватается за неё и до конца репетиций не в силах от неё отказаться:
— Не вижу в Мольере человека огромной воли и таланта. Я от него большего жду. Мольер не может умереть, как обычный человек. Я понятно говорю? Если бы Мольер был просто человеком... но ведь он — гений. Важно, чтобы я почувствовал этого гения, не понятого людьми, затоптанного и умирающего. Я не говорю, что нужны трескучие монологи, но если будет где-то содержательный монолог — я буду его слушать с громадным вниманием. Где-то это начиналось. Дайте почувствовать гениального Мольера.
Мысль ещё только-только осеняет его поседевшую голову своим первым призрачным светом, ещё её первый контур набрасывается у всех на глазах, первый приблизительный её силуэт, однако режиссёр уже обращается к автору с требованием: вынь и положь! И тут же принимается, к окончательному изумлению автора, импровизировать абсолютно иного содержания пьесу, причём нельзя не понять, что он фантазирует, основываясь единственно на капризной своей интуиции, не владея ни материалом жизни Мольера, ни тем более обширнейшим материалом той давней эпохи, которым превосходно и во всех направлениях владеет поправляемый, безвинно оплёванный автор, уже несколько лет проработавший не только над пьесой, но и над жизнеописанием знаменитого комедианта:
— Человеческая жизнь Мольера есть, а вот артистической жизни — нет... Если бы был спор о “Тартюфе”, если бы я видел, что Мольер и его пьеса не поняты, — это удовлетворило бы меня... Я не вижу у представителей “Кабалы” при упоминании о “Тартюфе” “пены у рта”. Я не знаю, кем это утеряно — актёрами или автором, но это утеряно. Нет какой-то ведущей линии, яркой черты в картине “Кабала святош”.
Изумительно то, что постановщик желает видеть Мольера, которого потому и запрещали, что сумели понять, и не видит перед собой непонятого автора, истолкованного превратно и чуть ли не осмеянного у всех на глазах. Нетрудно понять, что самая неподдельная ярость овладевает этим непонятым и оплёванным автором. Его прямо-таки опьяняет желание швырнуть тетрадь с пьесой к чёртовой матери и проорать:
— Пишите вы сами про гениев и про негениев, а меня не учите, я всё равно не сумею! А я буду играть за вас!