Это странное рассуждение о драме гения, который потому и становится гением, что ничего не жаждет взамен. Скорее это рассуждение о своей собственной, действительно нескладной судьбе, тогда как Михаил Афанасьевич размышляет об иных свойствах гения, указывает именно на Мольера, на эпоху Мольера, когда комедиант был только комедиантом и довольствовался вполне наслаждением от того, что творил и играл, как большей частью и случается с истинным гением:
— Он не сознавал своего большого значения.
Станиславский же продолжает трактовать о себе:
— С этим я буду спорить. Он может быть наивным, но это не значит, что где-то нельзя показать его гениальности. Отдельные слова о “Тартюфе” у вас где-то пробегают, но они почему-то не застревают в памяти. Может быть, это недоделано, сыро.
И пускается фантазировать уже просто так, из своего удовольствия, выговаривая решительно всё, что некстати и вдруг приходит на ум:
— Что хочется увидеть в спектакле о Мольере? Любовь к нему, чтобы чувствовалось хоть в одном словечке, что он сатирик. Как у Чехова — всё идёт как будто серьёзно: “он очень умный, воспитанный, окончил университет...” и вдруг добавление: “даже за ушами моет”. Вот эти последние словечки. А потом, где это состояние гения, который отдаёт всё, а взамен ничего не получает? Как Айседора Дункан всё отдала публике, а что получила? Цветок? Что же можно тут поделать?
В сущности, тут ничего поделать нельзя, пока Станиславский сам не поймёт, что хочет видеть в Мольера: гения, которого любят и который таким образом в обмен за свои добродетели получает любовь, или же гения, который всё отдаёт и не получает взамен ничего, то есть никакой не получает любви. Станиславский же не смущается никакими противоречиями в собственной голове и внезапно нападает на новый сюжет:
— Подготовительная работа проделана очень большая. Но слишком много интимности, мещанской жизни, а взмахов гения нет. Лёгкая возбудимость — это нужно, но этого мало. Это не всё. Ведь Мольер обличал всех без пощады. Здесь дело не в монологах, но где-то надо показать, кого и как он обличал. Ведь герцога д’Орсиньи он тоже обличал и терпеть не мог.
Тут Михаил Афанасьевич вносит поправку, причём в его тихом голосе раздаётся металл:
— В данном случае Мольер дал обобщающий тип, а Одноглазого, мушкетёра д’Орсиньи, на него натравили умышленно.
Напрасно. Вопиет он в пустыне. Станиславский продолжает импровизировать, вновь благополучно забывая о том, что жаждал только что видеть, как дорогие сограждане любили и почитали своего бессмертного гения, то есть Мольера:
— Обличая и докторов-шарлатанов, и буржуа, он тем самым восстановил против себя всех. Единственно, чем он держался, — это покровительство короля. А когда и король отошёл от него, для него наступила трагедия.
Михаил Афанасьевич слушает очень внимательно и тотчас улавливает в этой безудержной, неуправляемой импровизации вполне здравую мысль. Он соглашается:
— Хорошая мысль — дать несколько фраз о лишении Мольера покровительства короля. Это я сделаю.
Но он делает это из простосердечной наивности, не поразмыслив о том, что Станиславского ни в коем случае нельзя поощрять, что со Станиславским чем жёстче, тем лучше для дела, да и для самого Станиславского тоже. Станиславскому необходим момент отрезвления, тогда как согласием автора он опьяняется вновь и уже несётся на всех парусах:
— Также хорошо было бы добавить несколько фраз о “Тартюфе”, утверждающих значение этой пьесы. Тогда и исполнителю роли Мольера легче будет играть. Если я увижу бешеного монаха “Кабалы святош”, тогда будет всё ясней и с герцогом д’Орсиньи. Куда б ни обратился Мольер, кругом рогатки. Если бы подчеркнуть его одиночество. Вот таких оазисов разбросать бы по пьесе побольше. У Мольера сейчас отношение к королю — почтительность и подлизыванье, а может быть, лучше так: “я люблю тебя, а ты всё же мерзавец”. И Муаррона обыграть: “Жулик, предал, соблазнил мою жену, но талантливый актёр”. По всей пьесе надо расставить крантики, оазисы, и тогда совсем другая жизнь пойдёт. А сейчас я смотрю на Мольера и вижу жизнь простого человека.
Стало быть, перед нами не пьеса, а прерия, безводная сушь. Нечего удивляться, что в ответ на все эти глупейшие крантики и оскорбительные оазисы раздаётся сухой и краткий ответ:
— Я и стремился дать жизнь простого человека.
Станиславский так и взвивается, хотя и самым обаятельным, самым деликатнейшим тоном:
— Это мне абсолютно неинтересно, что кто-то женился на своей дочери. Мне интересно то, что он по своей гениальности не заметил, не понял этого. Если это просто интим, он не интересует меня. Если же это интим на подкладке гения мирового значения, тогда дело другое. Надо сценически верно расставить треугольник: двор, “кабалу” и артистический мир. Мне кажется, сейчас надо в пьесе пройти по всем этим трём линиям.
Михаил Афанасьевич продолжает держать оборону:
— Мне это очень трудно. Ведь работа над пьесой и спектаклем тянется уже пятый год.