Завсигда встае ранэнько, прыбэрэця чэпурнэнько,
А як ляже, прыголубэ — то извисно, шо там будэ...
Песня заканчивается совсем неприличными словами. Мне как холостому и радостно, и весело, но неловко за последние слова песни перед дамочками и девицами, радостно и восторженно провожавшими казачьи полки в новый неведомый бой. Одновременно я удивляюсь и восхищаюсь казачьей душой: такая жестокая война... что ни бой — то смерть! А вчера?.. Как все мы измотались! И вот, сегодня — поют... Поют, словно ничего и не случилось.
За селом я вызываю вахмистра Палия, которого хорошо знал, и спрашиваю:
— Как это ты затянул такую скабрезную песню? Ведь неловко же перед дамами и девицами!
— Та воны всэ равно нэ розумиють нашои мовы! — весело отвечает он и улыбается лукаво. Улыбаюсь и я и отпускаю его в строй.
2-й Полтавский полк застал в Макинских хуторах только один эскадрон конницы красных. Как у Преображенского получилась стычка с ним — мне неизвестно, но мы увидели трупы порубленных красных солдат и около полуэскадрона — было захвачено полтавцами в плен. Их лошади были худы и в чесотке. Красные отступали, и дивизия легко заняла село Кистинское, в которое с юга пришел и 1-й Черноморский полк полковника Малышенко. И то, что вчера было так недостижимо, — сегодня легко удалось сделать, т. е. восстановить свой фронт.
К обеду полки вернулись в Дивное. Распустив сотни по квартирам — мы, почти все офицеры полка, верхами полетели навестить тяжелораненого есаула Васильева. Он лежал в школе. Уходивший от него наш полковой врач Александров сообщил, что состояние его безнадежное. Это нас убило. Мы тихо вошли к нему. Как он переменился! Лицо стало бесконечно худым и изможденным страданиями. Глаза глубоко ввалились, пожелтели, но смотрели ясно и сухо. Я подумал, что он в полузабытьи. А если его глаза ясны, то, значит, он галлюцинирует.
Васильев был человек-реалист. Он не был излишне разговорчив, но когда он и молчал даже — его мысль всегда работала. И я знаю, что если бы мы шумно и весело вошли к нему — он был бы счастлив и хоть на минуту был бы отвлечен — и от тяжкой физической боли, и от жестокой мысли, что он умирает.
Он уже не стонал. Он смирно лежал, не шевелясь, и только нудно дышал. Возле него стоял его денщик Иван Беседин, казак станицы Дмитриевской — мрачный, мрачный. Васильев бросает на меня несколько испытывающих взглядов и вдруг, совершенно здраво, ясно и довольно громко, говорит:
— Ну, что Федор Иванович?
«Может, завтра, в чистом поле нас на ружьях понесут?..
И в могилу нас зароют, — память вечную споют?!»
Это он продекламировал ту песню, которой я научил офицеров полка, которая очень нравилась им и которую мы всегда пели только «за вином». И в веселье мы старались именно веселиться, зная, что подобный конец может ждать каждого из нас и... каждый день. Васильев особенно полюбил эту песню, и вот теперь он как бы фиксирует это, а может быть, и упрекает меня, что я предрек его гибель.
— Что Вы, дорогой Яков Клементьевич?.. Все пройдет... Вы выздоровеете, — сознательно лгу я, чтобы его успокоить. А он как-то особенно зло посмотрел на меня и, сжав губы, — процедил:
— Н-не-ет... я знаю, что это конец...
От этих слов всем нам стало жутко. Мы разговаривали, словно с покойником. Есаул Клерже и сотник Литвиненко, его очень близкие друзья еще по 2-му Полтавскому полку, стали его успокаивать:
— Что ты, Яков?.. Успокойся, дорогой... все буде хорошо.
Но он только так же зло посмотрел на них и отвернулся. Простояв еще минут пять, все мы тихо, молча, на цыпочках — вышли. Больше живым мы его не застали.
Прискакав в штаб полка, решили пообедать вместе... Но не прошло и получаса времени, как прискакал его денщик казак Беседин и неестественным голосом, сдерживая рыдания, произнес:
— Господин полковник... Есаул Васильев умерли...
У меня славилось что-то в горле. Я хочу сказать и — не могу. И, напрягаясь, едва выдавил адъютанту есаулу Малы-хину: «Пошлите за офицерами». Скачем опять в школу. Нам хочется как можно скорее повидать его и убедиться — так ли это? Умер ли он? Не ошибка ли это? Мы молча поднимаемся по крутым порожкам коридора и входим. Со сложенными руками на груди, все в той же потертой в походах и боях гимнастерке с навесными погонами есаула, лежит он. Изможденное от страданий лицо. Глаза плотно закрыты, глубоко впавшие, но черты так знакомого лица остались те же. Стоим и смотрим и не знаем, чем и как еще можно выразить свое горе. Но слез нет. Организм словно скован. Молча целуем его и уходим.