Кеша, восемнадцатилетний нескладный юноша из глухомани, стал командиром отделения автоматчиков.
В середине восьмидесятых, сорок два года спустя, Иннокентий Михайлович отправился в Польшу, на места боёв. Там он стал разыскивать деревеньку, в которой он был, наверное, ближе всего к смерти. Разыскал не без труда. В деревеньке — двухэтажный дом, не то школа, не то почта, и страшный двор, где его убивали. Почти убили. Он бродил по двору, пытался вспомнить имена.
Однажды я застал Иннокентия Михайловича за делом несвойственным: он редактировал рукопись будущей книги воспоминаний.
Документальная повесть так и называлась — «Двор».
«Всех нас было человек 150 или немногим больше, тогда же казалось около двухсот, и в этом невольном преувеличении повинно, пожалуй, простое чувство самосохранения…»
Они были окружены, и «всей жизни оставалось каких-нибудь 2—3 часа».
Началось с артиллерийского обстрела. Точнее, с расстрела: немцы били прицельно. Двухэтажный кирпичный дом показался хрупкой декорацией. Те, кто не был убит, неподвижно ждали смерти. Один лишь молоденький, худосочный старшина пытался помочь раненым. Это был Смоктуновский.
« — Эй, солдат… не мучь его, видишь он отходит…
— Я хотел помочь ему…
— В этом помогать не надо.
На столе, запрокинув голову и как-то особенно шумно дыша, сидел, неловко припав на руку, еще один раненый… У бедняги были сорваны все нижние ребра с правой стороны груди, да, собственно, она вся была срезана, открыта, зияла огромная темная дыра, и при вдохе темно-синяя с перламутровым отливом плевра легкого, клокоча и хлюпая, выходила неровными скользкими вздутиями наружу. Как он терпел?
— Ну где же они? — взмолился раненый. Он звал санитаров. Нависла тишина. Тишина была неприятной, долгой, нехорошей.
И хотя меня уже одернули, выговорили, что суюсь не в свое дело, я все же подошел к нему.
Он поднял дикие глаза и, так же хлюпая легкими, остановился взглядом на мне.
— Ты перевяжи, — прохрипел он».
Восемнадцатилетний чахлый старшина бродил, как привидение, и собирал бинты. «Эй, доходяга,— окликали его,— вот, возьми».
«…Перевязать несчастного мне до конца не удалось. Автоматные очереди с противоположной стороны улицы, истерически захлебываясь в шальном азарте, прорезали окна и двери.
Ночь уступила место страшному карнавалу».
Атаку они отбили. Ждали новой.
«Поистине нужно было обладать недюжинным запасом душевных сил, чтобы продолжать жить, видеть, говорить, чувствовать после случившегося в ту ночь… Прибитые тишиной, мы ждали рассвета, наивно надеясь, что его приход избавит нас от предстоящей заведомо обреченной схватки.
Дело в том, что нас осталось четверо».
Мы никогда не представляли Смоктуновского таким — в крови и грязи, с автоматом и гранатами. Он, собственно, описывает не героизм, не мужество даже, свое или чужое, чем страдают многие вспоминатели. Здесь выписан ад.
Домой, в Красноярск, было отправлено извещение: «Ваш сын, Смоктуновский Иннокентий Михайлович… пропал без вести».
В те военные годы старшина Смоктуновский с передовой не уходил.
Задумывался ли о непрочности жизни, краткости ее?
Еще в детстве, задолго до войны.