— В то воскресенье я была влюблена в тебя, Артем. Даже плакала. Такой чудесный день! Весь день — солнце. Правда, ты приехал ко мне? Ничего не говори, я верю. Сегодня верю. А вчера… совсем была слепая… Значит, я кому-то была нужна? Господи, моя фотокарточка была талисманом! И в грозу она была с тобой? Когда ты чуть не сгорел над сопками? Иди сюда, Артем. Садись вот тут. Я не хочу, чтобы сегодняшний день забылся. Как тот. Иди же. Смотри, березка расписала небо загадочными знаками — черным по белому. А в ветках — золотая паутина: солнце…
Женька бросила себе на глаза светлую прядь, замерла. В своем несчастье она была пугающе красива, как бывает красива молодая осинка, тронутая одна-единственная в лесу первым морозом.
Артем поднялся, кинул ремень ружья за плечо.
— Спасибо, Женя, что узнала, — сказал он. — Я пойду похожу по озерам, а ты усни. И никуда не уходи, одна ты заблудишься.
9
С утра навалились на Никитина дела и дела: минуты не нашлось, чтобы позвонить Сурену. Повеселее стало ему, когда сын вернулся из Москвы, не один теперь завод на уме. Рядом близкий человек, жизнь которого по-настоящему только начиналась.
Как-то получалось, что виделись они с сыном не каждый день: Никитин уезжал из дому рано, когда Сурен еще спал, а вечером — то у Сурена лекция в Доме ученых, то он сам засидится на заводском партсобрании.
Отношения у них оставались самые сердечные, истинно родственные: Сурен слушался Никитина, как слушаются родителей не мальчики, а двенадцатилетние девочки, — с какой-то даже влюбленностью.
Никитин подошел к окну кабинета, распахнул створки. Только что ушел сосед-плиточник со своими инженерами, договаривались о строительстве нового отстойника, накурили. Сел за стол и совсем уже собрался позвонить Сурену в институт, но под левой лопаткой сильно толкнуло торопливым сдвоенным ударом. Он достал из ящика патрончик с валидолом и, положив под язык таблетку, откинулся в кресле. Нет, нельзя сейчас звонить: Сурен по голосу догадается, что ему худо, это выведет парня из равновесия, а оно-то теперь как раз ему больше всего нужно.
Повезло Никитину с сыном — хороший он человек, умница, но с детства без матери, без женской ласки, и Никитин испытывал перед ним какое-то странное чувство вины.
Он долго разыскивал его мать, всюду посылая запросы, — сильно тосковал по ней Сурен. Да и сам Никитин успел привыкнуть к этой не по-южному спокойной женщине. Получив адрес, отправил несколько писем в литовский город Паневежис. Ответ пришел из Архангельска — длинное письмо было закапано слезами. Она благодарила Никитина за чуткое отношение к сыну, просила прощения, что не могла полюбить Никитина, но клялась, что боготворит его как человека, Человека с большой буквы, с сердцем из чистого золота. Она уверяла, что была счастлива те полгода, когда они жили втроем, но в конце письма просила не тревожить ее больше, забыть навсегда… Никому, даже сыну, не показал Никитин это письмо.
Не любили его женщины, что-то в нем отпугивало их. Или недоставало?
Два года назад он стал замечать, как с робкой нежностью смотрит на него молодая женщина, лаборантка из массозаготовительного цеха. Она была хороша даже в рабочем халате, высокая, с темными волосами, уложенными короной. Все говорило, что это женщина порядочная, добрая, но Никитин сделал вид, что не замечает ее безмолвных призывов. Напротив, при случае говорил с ней холодно, официально, почти сурово. Звали ее Серафимой Сергеевной, работником она числилась отличным: посмотрел-таки Никитин ее личное дело, поговорил с начальником цеха. Никитин и сейчас помнил ее взгляд, который ловил на себе даже из зала собраний, — покорный, застенчиво-призывный. Наверное, стала бы она хорошей хозяйкой дома, доброй женой, но подумал Никитин о разнице в годах — двадцать пять лет! — и о своей болезни: бессовестно женщину в расцвете сил превращать в сиделку. Впрочем, неизвестно, как все обернулось бы, прояви Серафима Сергеевна настойчивость, но однажды Никитин узнал, что она уволилась.
В приемной слышались голоса, что-то говорила Маргарита Назаровна, секретарша, с которой Никитин проработал все шестнадцать лет. Кого-то она не пустила к нему; наверное, Тихонов рвался насчет столовой. Маргарита Назаровна давала Никитину четверть часа отдыха после шумного разговора с соседями: она всегда выкраивала эти пятнадцать минут для его колченогого сердца.