Вслед за Данном Коулман вышел из библиотеки с огромным дубовым столом в центре, с горсткой воздушных шаров, парящих среди книжных шкафов. Он размышлял о том, что в голосе Данна, представлявшего описание войны, он уловил нотки не ужаса, но ностальгии.
VIII
– Позвольте полюбопытствовать, о чем в своей жизни вы сожалеете? – спросил Кэл Эрншоу.
– Прошу прощения? – Коулман поднял глаза от страницы книги.
Кэл устроился, сев чуть повыше в садовом кресле:
– Нетрудно, наверное, вообразить, – сказал он, задыхаясь от усилий, – что человек в моем положении обнаруживает, что многое хотел бы совершить или же исправить. Кое-что из этого достаточно очевидно: у нас с Изабель никогда не будет семьи. Кое-что из неординарного: например, мне не суждено увидеть пирамиды – я мечтал об этом с того самого момента, как в детстве прочитал о них. Я пытался примириться с этими фактами – ведь действительно, что еще я могу сделать? И все же мне пока не удается справиться со своим разочарованием – своим гневом, если говорить откровенно – по поводу всего, что мне предстоит потерять. И продолжаю надеяться, что покой, который должен снизойти на тех, кто приближается к порогу смерти, найдет меня, однако этого не происходит.
– Все это, – продолжил он, – является преамбулой к моему вопросу о том, какие сожаления может испытывать такой человек как вы. И вы прожили больше, чем я; вы много путешествовали, побывали в местах, названия которых я могу увидеть лишь на карте. Вы автор нескольких романов, множества рассказов, вы много писали для различных периодических изданий. Короче говоря, вы прожили жизнь, полноту которой, если не все ее детали, я с радостью включил бы в жизнь свою. Я понимаю, наверняка в своей жизни вам пришлось испытать и разочарования, но, если взвесить всю ту полноту, мне трудно поверить, что какая-либо ошибка или упущенная возможность могли быть для вас настолько значимыми.
Коулман положил книгу на подлокотник кресла. Неподалеку маячил квартет воздушных шаров, и он боролся с желанием как можно скорее покинуть крыльцо. Он пообещал Изабель, что посидит с ее мужем, пока тот придет в себя после утреннего сеанса с Данном (сеансы, по-видимому, лишь приближали кончину молодого человека, к которой должны были его готовить: за последние пять дней Кэл превратился из исхудавшего буквально в скелет, кожа обтягивала кости – ставшая серой, как бумага, к тому же от него неизменно исходил кислый запах). Коулман изо всех сил старался не прислушиваться к тихому непрекращающемуся шелесту воздушных шаров, взгляд его блуждал по шири Гудзона, в этот солнечный день полного больших и малых судов.
– Когда я был молодым человеком, – начал он, – не намного старше вас… – голос его затих.
Мгновение спустя Кэл окликнул его:
– Мистер Коулман?
Покачав головой, Коулман проговорил:
– Прошу меня извинить, мистер Эрншоу. Во многом вы правы: жизнь моя сложилась так, как того хотел я сам. По крайней мере, в той части, которую мог контролировать. А к тому, что оставалось вне моего контроля, я старался воспитывать в себе философское отношение. Зачастую мне удавалось тешить себя мыслью о том, что любой поворот моей судьбы станет началом новой истории. На самом деле, все, что я вам сейчас поведаю, требует продолжительной вступительной части. Итак. Сцена как бы глазами молодого венецианского гондольера. Не помню, какое имя я дал ему. Важен его юный возраст и то, что он был поэтом, чьи стихи не пользовались успехом – потому и работал гондольером. Это резко контрастировало с состоянием его пассажира, который вследствие своего пожилого возраста казался гондольеру стоящим в шаге от могилы… – Коулман спохватился: – О, простите…
Кэл вяло отмахнулся от его слов:
– Продолжайте, прошу вас.