Кроме того, я обнаружил еще один существенный признак того, что древнегреческое «я» добралось до сознания средневекового христианина. Пусть некоторым это и покажется невероятным, но христианской вере всегда были присущи типично греческие понятия прогресса и разума. В отличие от священных книг ислама и иудаизма, Новый Завет, к примеру, никогда не считался прямым изложением слова Божьего, а лишь собранием воспоминаний об Иисусе, записанных «со слов» его учеников. Отсюда возникла ниша для толкований и споров. Как заметил ученый, профессор социологии Родни Старк, в то время как Коран решительно утвердился в качестве «Писания, в котором нельзя усомниться», апостол Павел признавал, что «мы отчасти знаем, и отчасти пророчествуем».
Следовательно, чтобы по-настоящему понять намерения Господа, нужно истолковать воспоминания его последователей, а затем доказать правоту своего толкования. В V веке святой Августин писал, что христианам следует «сообща обратиться к словам Писания Его и отыскать в них смысл, Им заложенный». Идея состояла в том, что истина скрыта где-то внутри Библии, и чем больше мы над ней размышляем, тем больше узнаём. Вот что пишет Старк: «С древних времен отцы Церкви говорили нам, что разум – величайший дар Божий, с помощью которого мы можем лучше понять смысл Писания и Откровения. Именно поэтому христианству был присущ взгляд в будущее, в то время как другие крупные религии придавали большее значение прошлому». Вот почему ислам и иудаизм называют религиями, для которых характерна «ортопраксия»: они строго следуют заветам Святого Писания, выполняя правильные («ортос») действия («праксис»). Для христианства же характерна «ортодоксия», то есть правильное («ортос») мнение («докса»). Очень по-гречески.
Хотя, само собой разумеется, везде есть исключения (к примеру, некоторые христиане верят, что Библия – истинное слово Божье; таких христиан называют креационистами, их довольно трудно считать идущими в ногу со временем). Но, по словам Старка, акцент всегда ставился на «выявлении божественной природы, намерений Бога и его желаний, а также на осознании того, как все это раскрывает связь между ним и человеком». Вместо того чтобы заучивать и повторять священные тексты, христианские проповедники скорее используют отрывок из Писания, чтобы показать, что правильно, а что нет. Священник, викарий, пастор, проповедующий с кафедры, – это все тот же Аристотель в Ликее, ведущий дебаты, дабы обнажить скрытую истину. Именно эта вера в борьбу разума за лучшее будущее положила в XII веке начало университетской системе. Пусть многим атеистам такая мысль поперек горла, но мы очень сильно обязаны этим неугомонным верующим.
В юности мне это уж точно было поперек горла, ведь тогда я яростно отрицал католичество родителей. Пласкарден застал меня врасплох: я как будто вернулся в детство, только в этот раз я пытался угодить не отцу и матери, а Всемогущему Богу и Деве Марии. Возможно, я почувствовал себя ребенком потому, что в какой-то степени монахи неосознанно воссоздали здесь для себя детство. «Полагаю, на ваш распорядок можно взглянуть с двух сторон, – сказал я отцу Мартину. – Кому-то он покажется гнетущим. А кому-то – успокаивающим».
«Да-да-да! – ответил он. – В нем есть что-то успокаивающее. Да, безусловно, не могу этого отрицать. Бенедиктинцы приносят клятву непоколебимости, клянутся оставаться на одном месте. У меня ушло больше двадцати лет и три попытки, чтобы попасть сюда, а когда у меня получилось, я дал клятву непоколебимости. А затем они попросили меня поехать в монастырь в Гане! – Он от души рассмеялся. – Для меня это оказалось самым тяжелым кризисом в жизни». Его взгляд вдруг стал серьезным и устремился куда-то вдаль: «С тех пор я ездил в Гану уже шесть раз».
Если задача «я» заключается в том, чтобы дать нам чувство контроля над собственной непредсказуемостью и хаотичностью нашего окружения, то личность отца Мартина, похоже, крайне сильно в этом нуждалась. Он смахивал на человека, который до ужаса боялся перемен. Мне стало любопытно, не по этой ли причине его настолько привлекал этот максимально стабильный образ жизни.