— Тише! — попросил Генка. — Я ж тебе говорю — соседи. Три часа уже, между прочим…
— Три? — удивился Коптюгов. — Скажи на милость! Я сегодня у тебя на диванчике спать буду.
— Ты окно разбил, — тусклым голосом сказал Генка, оборачиваясь.
— Ну и что? — снова удивился Коптюгов. —
Усвятцев глядел в сторону, но Коптюгов не замечал ни того, что у Генки лицо стало злым, ни того, что по коридору прошлепали чьи-то шаги. Он нарочно говорил громко, чтобы Генка потрясся лишний разок, как бы соседи не стукнули на него в жилконтору.
— Молчишь? Ну, молчи, молчи… — Коптюгов встал и скинул пальто на спинку стула, швырнул шапку на диван и увидел те уже давно знакомые ему фотографии: Мальцев, Евтушенко, Пугачева… — Вот что, я тебе свою фотографию подарю, рядом с этими повесишь. Было три знаменитых друга, будет четыре. И еще хорошо бы сюда папу Римского, а? Почему бы тебе не дружить с папой Римским?
— Я неверующий, — сказал Генка.
— Это хорошо, — кивнул Коптюгов. — Значит, воинствующий атеист. А я вот — верующий. Скажешь — нет? Только у меня, между прочим, своя религия, я ее сам придумал.
Генке было трудно поверить, что Коптюгов, которого он знал, перед которым заискивал, признавая его превосходство над собой во всем, и этот болтливый, грубый, вломившийся среди ночи пьяный Коптюгов — один и тот же странным образом переменившийся человек, которого, оказывается, Генка совершенно не знал и даже не предполагал, что он может оказаться таким.
Его бесило все: и громкий голос, и разбитое стекло, и мокрые пятна на полу, и что Коптюгов разбудил его, и что потребовал выпить, как хозяин, явившийся к себе домой, и это оскорбительное напоминание о благодарности.
— Опять молчишь? — спросил Коптюгов. — А я тебе скажу, какая у меня религия. Это я сам! Спи спокойно, дорогой товарищ.
Закрыв за ним дверь, Генка вернулся в комнату и подошел к окну. Между рам уже нанесло маленький сугроб. Генке показалось, что он увидел Коптюгова, и он прильнул к стеклу, прикрывая от света лицо ладонями, — но нет, там была только темень и снег, темная улица и снег, который падал и падал, не переставая.
21
Вызов к директору был неожиданным: обычно директорские совещания проходили по пятницам, в случае какой-либо надобности Званцев звонил сам или просил зайти в конце дня. Но секретарша директора позвонила утром, едва Ильин вошел в свой кабинет. Уже само по себе это не предвещало ничего хорошего, и Ильин, выйдя во двор, начал торопливо думать, что могло произойти, если его так спешно вызывают в понедельник, да еще с утра! Он успел просмотреть рапорты начальников смен за два выходных — вроде бы все было в порядке, из графика не выбились, никаких ЧП не случилось…
Ему пришлось подождать в приемной, где уже было несколько человек, вызванных также спешно, но никто ничего не знал и каждый гадал про себя, что стряслось и чем это ему грозит. Ничего не знала и секретарша. Она только сказала, что директор уже звонил в Москву, домой заместителю министра и сейчас разговаривает с секретарем обкома Роговым.
Все объяснилось, когда вошел главный инженер и, быстро оглядев собравшихся маленькими, колючими глазками, холодно спросил:
— Из механосборочного, еще не пришли? И Кузина еще нет?
— Нет, Виталий Евгеньевич, — сказала секретарша. — Идут уже.
— Что произошло, Виталий Евгеньевич? — спросил Ильин и тут же пожалел о своей нетерпеливости.
Заостровцев проскрипел своим неприятным голосом:
— На этот вопрос, возможно, придется отвечать именно вам, Сергей Николаевич. Ночью во время испытаний турбины полетели лопатки.
Проскрипел и скрылся за дверью директорского кабинета. Никто даже не обратил внимания, что главный инженер не поздоровался. Наступило тягостное молчание, каждый, в том числе и Ильин, понимал, что это действительно было тяжелым происшествием. Первым нарушил тишину заместитель главного конструктора Павлов. Ильин плохо знал его, виделись на разных совещаниях, вот и все знакомство.
— У нашего главного инженера, — сказал Павлов, — удивительная манера портить настроение людям. Конечно, кто-то виноват, но зачем сразу валить на литейный цех?