Мезон… Вдруг он ясно увидел лестничную площадку на верхнем этаже, щедро залитую светом, врывавшимся сквозь стеклянную крышу, — там круглое лето на закате грозно, как потревоженный улей, жужжали мухи. Увидел он также часы с кукушкой и гирями; услышал, как на тихой лестнице каждые четверть часа смешно кукует деревянная птичка… Значит, то время, что он был далеко, всё оставалось для
Жиз искоса поглядывала на это скрытое в полумраке беспокойное лицо, на эту челюсть, на эту шею, на эти руки.
— Какой ты стал сильный, — вполголоса произнесла она.
Он обернулся, и улыбка тронула его губы. В глубине души Жак отчасти кичился своей силой, особенно ещё и потому, что всё детство был хилым мальчиком и страдал от этого. И вдруг, повинуясь неосознанной мысли, вернее, тоже рефлексу, он воскликнул, и сам удивился своему воспоминанию:
—
Лицо Жиз озарилось радостью. Десятки раз они, дети, перечитывали вместе надписи под гравюрами своей самой любимой книжки: приключения происходили в лесах Суматры, где бравый голландский майор одним махом уложил страшенную гориллу.
—
Оба расхохотались и, смеясь, смотрели друг на друга, забыв продолжение, наслаждаясь возможностью черпать воспоминания из этой забавной сокровищницы их детства, принадлежавшей только им двоим.
— А картинка с тигром, — продолжала она, — ты её порвал, когда обозлился!
— Да. А почему порвал?
— Потому что рассмеялся как сумасшедший прямо в лицо аббату Векару!
— Ну и память же у тебя, Жиз!
— А я тоже, — проговорила она, — я тоже хотела, правда попозже, приручить «тигриного младенца» и, засыпая по вечерам, воображала, будто баюкаю своего тигрёнка в объятиях…
Наступило молчание. Оба продолжали весело улыбаться. Жиз первая посерьёзнела.
— И всё-таки, — начала она, — а всё-таки, когда я вспоминаю те времена, я не обнаруживаю в памяти ничего, кроме длинных, бесконечно длинных, ужасно скучных дней… А ты?
Сейчас вид у неё был болезненный, — сказалась температура, усталость, этот внезапный скачок в прошлое, — и эта томность как-то удивительно вязалась с её позой, ласковым взглядом, с южным цветом лица.
— Нет, правда, — продолжала она, заметив, что Жак не ответил и только нахмурил брови, — просто ужасно, чтобы ребёнок так скучал. А потом, к четырнадцати — пятнадцати годам скука исчезла. Сама не знаю почему. Внутренне. Сейчас я, например, не знаю, что такое тоска. Даже когда… — Она подумала: «Даже когда я несчастна из-за тебя», — но ограничилась только: — Даже когда что-нибудь не ладится…
Жак понурился и, глубоко запустив руки в карманы, молчал. Этот экскурс в прошлое вызвал в нём внезапный приступ злопамятства. Всё, что довелось ему пережить, не заслуживало снисхождения. Нигде никогда не чувствовал он себя, в отличие от Антуана, уверенным, на своём месте, вообще на твёрдой почве. Повсюду чужой. И в Африке, и в Италии, и в Германии. Даже в Лозанне почти так же, как и повсюду… Не только чужой, но и преследуемый. Преследуемый родными, преследуемый обществом, условиями жизни… И ещё чем-то, ему неизвестным, что жило в нём самом…
—
В молчании она продолжала разглядывать Жака и не могла найти разгадки. Почему он уехал вопреки тому, что произошло между ними? А несколько туманных фраз, обронённых Антуаном, лишь взбудоражили её, ничего не прояснив. Что было с Жаком в эти три года? И что же возвещали алые розы, посланные из лондонского цветочного магазина?
И вдруг она подумала: «Мне его совсем подменили!»
Не сумев на этот раз скрыть волнения, Жиз пробормотала:
— Как ты сильно изменился, Жако!
По быстрому взгляду Жака, по сдержанной его улыбке она догадалась, что её волнение ему неприятно. И, мгновенно изменив выражение лица и тон голоса, она весело пустилась рассказывать о своём житьё-бытьё в английском монастыре.