Когда я окончил чтение Малых часов на Девятом часе, повторив
Но я забегаю вперед. Потому что в эти дни, летом 1940 года, все было еще не так. Осваивать бревиарий было трудно, и каждый шаг давался с трудом, я путался и ошибался. Отец Ириней помог мне разобраться, рассказал, как сочетаются различные праздники, как читать вечерню на соответствующий праздник, и прочие необходимые вещи. Но кроме него я ни с кем не говорил о бревиарии, ни с одним священником. Я помалкивал о нем, словно боясь, что надо мной будут смеяться, сочтут эксцентричным, или попытаются стащить у меня книги под каким-либо предлогом. Лучше бы я действовал под чьим-то руководством, но в то время я этого не понимал.
Между тем я надел свой синий костюм и отправился на попутках в монастырь Св. Бонавентуры, чтобы поговорить с отцом Томасом Плассманом, который был президентом колледжа и образцом благожелательности. Ласково и внимательно он слушал мои ответы на свои вопросы, целиком заполняя кресло огромным телом и глядя на меня сквозь очки. Его большое доброе лицо было вылеплено словно для понтифика, а в улыбке отеческой заботы хватило бы на целую епархию. Из отца Томаса получился бы прекрасный прелат, а студенты и семинаристы почитали его за благочестие и ученость.
В Олеане его репутация была еще выше. Однажды мне кто-то даже шепнул, что отец Томас – третий по образованности человек в Америке. Я, правда, так и не понял, кто были первые два, как определить, кто самый образованный, и что это вообще значит.
Как бы то ни было, он дал мне работу в колледже Св. Бонавентуры, я должен был преподавать английский: как оказалось, отца Валентайна Лонга, который писал книги и преподавал второкурсникам, перевели в Колледж Святого Имени в Вашингтон.
На второй неделе сентября с чемоданом книг, пишущей машинкой и старым переносным фонографом, приобретенным еще в Океме, я переехал в маленькую комнатку, которую мне отвели на втором этаже большого здания красного кирпича, служившего вместе общежитием и монастырем. Из своего окна я мог видеть часовню и сад за ней, поля и лес. Там за теплицами стояла маленькая астрономическая обсерватория, а по кромке деревьев за пастбищем можно было угадать, где проходит река. Дальше виднелись высокие поросшие лесом холмы, и взор устремлялся вверх по долине Пяти Миль[430]
, за фермы, к скалам Мартинни. Мой взгляд часто блуждал и останавливался на этой мирной картине, и пейзаж постепенно стал ассоциироваться с молитвой, потому что я часто молился, глядя в окно. Даже ночью, когда я опускался на колени и произносил последнюю молитву Пресвятой Богородице, мой взгляд приковывал к себе слабый мерцающий свет далекого окна фермерского дома в долине Пяти Миль – единственный огонек посреди тьмы.Прошли месяцы, и я научился черпать стихи из этих холмов.
Однако комната не была тихой. Она располагалась у самой лестницы, и если кому-то с нашего этажа звонили по телефону, то кто-нибудь взбегал по лестнице, высовывал голову в коридор как раз около моей двери и орал в гулкий холл. Целыми днями я слышал этот рев в коридоре: «Эй, Кассиди! Эй, Кассиди!», но не обращал внимания. Он не помешал мне сделать за год в этой маленькой комнате вдвое больше, чем за все прежние годы, вместе взятые.
Удивительно, как скоро моя жизнь здесь, рядом с монахами, в доме, посвященном Богу, обрела плодотворную и приятную упорядоченность. Объяснялось это, конечно, тем, что Бог жил под одной крышей со мной, скрытый в Святых дарах, в сердце дома, в дарохранительнице, и пронизывающий всё Своею жизнью. К тому же я каждый день вычитывал службы часов и хранил уединение.
К этому времени мне удалось освободиться от привычек и удовольствий, которые, по мнению людей в миру, делают жизнь удобной и приятной. Мой рот отвык от желтого, жгучего никотина, глаза омылись от серых помоев кино, так что теперь мой вкус и зрение были чисты. Я отбросил книги, которые пачкали душу. Мой слух очистился от диких безумных звуков и вкушал покой, которого даже рев «Эй, Кассиди!» не мог поколебать.
Но лучше всего было то, что воля моя подчинилась порядку, а душа пришла в согласие с собой и с Богом, хотя это давалось не без борьбы и не даром. Я должен был платить или потерять жизнь, и мне ничего не оставалось, кроме как терпеливо ждать, пока меня перемалывают жернова двух борющихся во мне законов. Не мог я и утешаться тем, что это настоящее мученичество, исполненное добродетели и приятное Богу: я был подавлен суровыми трудностями этого пути и сокрушительными поражениями, с которыми все время сталкивался.