Обед длился долго и состоял из четырех блюд, которые подавали два лакея. У Толстого было собственное вегетарианское меню: блюдо из овощей и простой овощной суп. Ланглет наблюдал за сидевшей напротив него Софьей Андреевной. Высокий лоб, большие карие глаза, быстрый взгляд и ловкие движения свидетельствовали об «интеллектуальной силе», которую уравновешивали «красивые руки и небольшая приятная полнота». Софья Андреевна одновременно говорила на нескольких языках: по-русски с восемнадцатилетним сыном Михаилом и его домашним учителем, по-французски с Ланглетом, четырнадцатилетней дочерью Александрой и ее швейцарской гувернанткой и по-английски с еще одной гувернанткой. Толстой, разговаривавший с Ланглетом по-немецки, не удержался от комментария по поводу лингвистического хаоса: «Если бы мы, подобно нашему гостю, слегка потрудились и выучили эсперанто, всем было бы намного удобнее»331
.Далее Толстой и Ланглет остались за столом одни. Толстой быстро встал и вместе со шведом принялся шагать по улице между главным зданием и флигелем. С непокрытой головой, заложив руки за пояс, он почти два часа говорил об искусстве и книге, которую скоро закончит. Все видят красоту как конечную цель искусства, рассуждал Толстой, но никто не может сказать, что такое «красота». Искусство видится как нечто самодостаточное, в его эстетической системе нет места для морали. Сам Толстой придерживался иного мнения: «…они все лгут, они лгут, я вам говорю, осознанно или неосознанно, и я хочу доказать им, что они лгут. Я хочу показать им все пустое и непрочное в их теориях, которые рушатся, как гнилые балки, от одного меткого и сильного удара»332
.Но только ли доказательства ошибок в чужих взглядах интересуют Толстого, поинтересовался Ланглет. Разве у него нет и некоего позитивного намерения? «Я не собираюсь строить систему. У нас их уже слишком много, – ответил Толстой. – Я хочу лишь, чтобы искусство укрепилось в своем праве быть общедоступным и понятным для всех. Самое важное, чтобы народ им интересовался и понимал его. Нет пользы от художников, которые рисуют только для себя и кучки ценителей. Все настоящее, подлинное искусство понятно большой публике – я не боюсь сказать, что произведение искусства тем прекраснее, чем большее число людей им интересуется и его понимает. Или вернее: так должно быть, если вкус здоровый, естественный и не испорченный глупостями художников»333
.Великими живописцами Толстой считал Репина и Николая Ге, оба были его друзьями. Он убедился в этом, гуляя по Третьяковской галерее в обществе крестьян с неиспорченным вкусом и наблюдая за их реакцией. Среди писателей выделял Диккенса, Гюго и Достоевского, которых принимали и ценили представители всех общественных классов во всех странах. Но… есть и такие писатели, как «ваш Ибсен»! Его Толстой не понимает. А Ланглет понимает? Он ведь все же почти соотечественник норвежскому драматургу.
Ланглет ответил, процитировав Ибсена: «Прежде я думал, что никто, кроме Господа Бога и меня самого, не понимает мои произведения, но прочитав критику на свои пьесы, пришел к выводу, что их понимает один Господь Бог». Толстой улыбнулся: «Возможно, он прав – впрочем, я считаю, что тут даже Божьей мудрости мало. Ибсен всегда представлялся мне неестественным, и мне кажется, что он намеренно напускает на себя таинственности. Его туманность до определенной степени простительна, учитывая, что он скандинав; ибо туманность – не обижайтесь – по-видимому, врожденное свойство вашего народа»334
.Когда пришло время возвратиться к работе, Толстой предложил Ланглету русскую книгу во французском переводе «Le travail» («Трудолюбие и тунеядство, или Торжество земледельца», 1890): «Это одна из лучших известных мне книг; ее написал крестьянин, мой друг – его зовут Тимофей Бондарев, – книга издана с моим предисловием. Советую вам ее прочесть и, если это еще не сделано, перевести на шведский»335
. Растянувшись на земле под платаном, Ланглет читал оду физическому труду и сельскому хозяйству. Отправной точкой для Бондарева стало буквальное толкование слов, с которыми человека изгнали из рая («В поте лица твоего будешь есть хлеб»), и он полагал, что именно это должно лежать в основе любой человеческой деятельности.