Храбрость мне была нужна, ибо я боялся доносившегося из кабинета звяканья каких-то, наверняка отвратительных, инструментов и распространявшихся оттуда же отвратительных запахов – мне невыносимо страшно было представлять, что именно два высокоученых мясника делают с трупом того, кто совсем недавно соединил наши с Элизабет руки…
Да, она держала и его руку, и мою, словно объединив нас с ним через себя. Через свою плоть, которой он пренебрегал – а я о ней мечтал; через свою душу, которую он, быть может, хоть как-то понимал – а я нет; через свое сердце, в котором было место и для него, и для моего гения – а найдется ли теперь в нем уголок для меня, тучного и одышливого, если во времена, когда я был строен, подвижен и гибок, когда я мог пройти на руках сотню футов, а потом еще и прокрутить сальто… когда я писал все лучше и лучше, – его не нашлось?
Потом она долго разговаривала о чем-то с Шейлом, но я услышал только, как он сказал громко:
– Нет-нет, миледи, ни о каком вознаграждении не может быть и речи! И зачем теперь, скажите на милость, вам нужно это снадобье? С ним надо быть очень осторожной, например, то его количество, что осталось в склянке, заведомо смертельно.
Она сказала ему что-то – и вновь в ответ громко:
– Хорошо, миледи, тогда, с вашего позволения, я скажу несколько прощальных слов мистеру Шаксперу.
…В столовую он вошел один.
– Мистер Шакспер, сэр! Не могу не повторить, что ваша пьеса «Венецианский купец» – лживая и клеветническая. Но и не могу не отметить, что если такой выдающийся человек, как лорд Ратленд, позволил вам пребывать у своего смертного одра – так, кажется, это называется, – то есть в вас и что-то хорошее! Поэтому, мистер Шакспер, сэр, если вам понадобится мое искусство, то что ж… В память, так сказать, о лорде Ратленде… И, как друг его, не оставляйте своими заботами вдову, она слишком спокойна – и мне это не нравится. Такое спокойствие я часто наблюдал у солдат, предчувствующих скорую гибель. Прощайте!
Вышел, немного удивленный собственным великодушием – как судья, впервые в жизни огласивший оправдательный приговор.
Вышел, не дожидаясь, пока я встану и поклонюсь ему…
Может, думал, что не смогу подняться – уж со слишком явным ужасом я вглядывался в его руки, которые только что…
Хотя руки как руки… правда, с неестественно коротко обрезанными ногтями – вплоть до обожженного колдовскими жидкостями мяса.
А потом опять ждал.
Чего?
Странно, зачем я задаю себе – сейчас, почти четыре года спустя, – этот вопрос?
Ведь ничего другого я ждать не мог, как только прихода Элизабет. И вот она наконец пришла, ожидаемо измученная.
И сказала неожидаемое:
– Пойдем в мою спальню, Уилл.
– Зачем? – только и смог прохрипеть я.
– Нужно.
– Кому?
– Нам.
– Но ведь Роджер еще не остыл…
– Ему это нужно не меньше, чем нам. И еще это очень нужно Shakespeare.
…Мы лежали, нагие, на ее кровати – такой же узкой, как и та, что стояла в кабинете, только теперь лежали рядом, совсем рядом.
Но не вместе.
Тому, что произошло между нами, я не смог бы посвятить сонет.
То, что произошло между нами, я не смог бы описать в пьесе.
Не нашлось бы слов.
Никакие слова не подошли бы: ни восторженные, ни нежные, ни светлые и печальные, ни полные эротического огня, ни кричащие или шепчущие о моей благодарности к Элизабет, к бросившей нас друг к другу страсти, к судьбе.
Никакие слова не подошли бы, кроме двух, самых страшных: «Все напрасно».
Потому что мое проникновение в нее было всего лишь проникновением, но не слиянием.
Будь проклято мое долгое ожидание, будь прокляты мои мечты об обладании!
Но все же будь благословенна моя любовь к Элизабет, будь благословенна ее любовь к моему гению – потому что слияние было тогда, когда мы писали друг другу сонеты…
Но пока я обладал ею – его не было!
…Мы лежали рядом, опустошенные – и ни в чем не единые.
Но стали почти едины, лишь только она произнесла первые строки эпилога к «Буре»:
Мы стали одним целым, когда я подхватил: