Густон не был поп-художником, потому что не умел смотреть отстраненно, однако эта перемена сблизила его с поп-артом; он стремился к искусству, ставящему перед собой высокие моральные задачи (их у поп-арта не было), но решающему их при помощи простонародной образности (оная имелась). Густон любил комиксы, особенно «Krazy Kat» гениального графика Джорджа Херримана, среди почитателей которого были Хуан Миро, Виллем Де Кунинг и даже, говорят, Пикассо. А еще он восхищался Пьеро делла Франческа, чьи старательные расчеты пространства и плотности материи (а кроме того, и отдельные образы – например, «Бичевание Христа», что сейчас хранится в Урбино[131]
) явно повлияли на работы Густона. Все это, как и другие случаи сходства с великой традицией (Мантенья, «Капричос», тюремные сцены и «Черные картины» Гойи, «Темницы» Пиранези, а также более поздние авторы, например де Кирико), не имело ничего общего с поверхностной постмодернистской «апроприацией», так же как его использование комиксов нельзя считать иронией поп-арта.В обоих случаях Густон решал крупные задачи. Его модернизм, как красноречиво выразилась Дора Эштон, был классического вида, «из цельного куска камня». Он черпал образы из Т. С. Элиота – еще образца «Бесплодной земли», «Полых людей» и «Четырех квартетов», а не того критика, чьи всплески англокатолического брюзжания станут обязательным репертуаром американских неоконсерваторов 80-х. Картины Густона в 70-х выражают примерно те же чувства отчуждения, посттравматической пустоты, мрачного и стойкого юмора и лирических видений спасения, которыми пронизаны работы Элиота 20-х годов. Такие же пейзажи с развалинами, накипью и отходами цивилизации – «Ночами кашляет над головой коза на поляне; / Камни, мох, лебеда, обрезки железа, навоз»[132]
– были и у Густона, совпадало у них и ощущение жизни на фоне памятников, следов разваливающейся культуры на горизонте, у окраины высохшей равнины, видимой, но недосягаемой. Глядя, например, на картину «Улица», понимаешь, как все это связано. Это пейзаж после битв нью-йоркских банд или бомжей: пучок топающих шишковатых ног в ботинках против фаланги рук с крышками от мусорных ведер. Однако эта схема – похожая на фриз с процессией – вызывает в памяти римские саркофаги, а через них – «Триумф Цезаря» Мантеньи. Крышки превращаются в классические щиты, а грубые ботинки (зритель видит лишь прибитые на гвоздях громыхающие подошвы) становятся подкованными копытами военных лошадей из «Битвы при Сан-Романо» Уччелло. Все это происходит довольно естественно – художник прибегает к цитатам из культуры, сохранение которой входило в круг его самых важных задач.После смерти Густона его стиль – со всей его глубиной и тонкостью и как бы нескладностью, связанной с полным погружением в культуру живописи, – стал знаком принадлежности к низшему классу художников. Выйдя за пределы формализма (поборники которого к тому времени уже находились в полубессознательном состоянии), Густон оставил после себя щелочку, через которую, как жучки на его же картинах, хлынули китчевый экспрессионизм, «неуклюжие аллегории» и «Плохая живопись». Густон никогда не был «богачом, который притворяется, что он босяк», как его назвал один критик из «Нью-Йорк таймс», однако его «последователи» были по большей части босяками, делающими вид, что они богачи.
К концу 70-х ни о какой гегемонии американского искусства речи уже не шло. В Европе художники морщились от одного только упоминания о нем, американцы же не нашли в себе сил развивать и поддерживать традицию. Разве искусство может сводиться к прописным истинам и невнятным потугам благонравного самосознания, которыми, по сути, ограничивалась программа американского академического модернизма? Как быть с мифом, памятью, воображением, остроумием, рассказом, лицами и фигурами, со знакомым чувством поиска пути и выхода? А как насчет
Энцо Кукки. Живопись драгоценных огней. 1983. Холст, масло. 298,1×390 см. Коллекция Джеральда Элиотта, Чикаго
Зигмар Польке. Паганини. 1982. Дисперсия на холсте. 200×450 см. Коллекция Саатчи, Лон