Шолоховский идеал трагически дуалистичен. Переключив регистр повествования на воспроизведение народной жизни и героев из народа, он помещает в центр не отдельное, индивидуальное сознание, в пределах которого решаются все, без исключения, вопросы добра, справедливости, благости, поиска истины, но коллективное – и именно пока что – бессознательное народа, народного целого. Мы наблюдаем в текстах Шолохова, как идет процесс превращения этого «коллективного бессознательного» в области религии, морали, правдоискательства в «коллективное сознательное», видим процесс кристаллизации новых, неизвестных прежде субъектов мысли и психологии, тесно связанных с родом, с народным материком. Но процесс во многом останавливается, еще не завершившись, оборвавшись на своем подъеме под влиянием обстоятельств невиданной, «роковой» силы, превышающей не только индивидуальные возможности, но возможности целого народа. Идеал еще не успел развиться до той своей завершенной формы, которая ему необходима, его содержание – неполно. Поэтому этот идеал во многом в прошлом. Но это такой идеал, какой не теряет своего значения и смысла при всей своей трагичности и в будущем. Без такой интенциональности шолоховского идеала не был возможен в свою очередь шолоховский катарсис.
Но основное содержание шолоховского идеала очевидно как для читателя, так и его героев: первородство красоты, правды, добра, самоотверженности, геройства, мужества, мудрости, юмора, честности, справедливости, терпения, торжество реальности над мечтательностью, жизни над смертью, мира над войной. Но «золотой век» его идеала во многом позади. Вот Ильинична из «Тихого Дона». В страшные для нее минуты расставания с жизнью, когда разрушены все скрепы бытия и большая часть дорогих и близких ей людей мертвы, она тоскует об ушедшей и разрушенной гармонии и единстве с миром. Как концентрированное ощущение утраченной целостности бытия встает в ее сознании «видение»:
«Опаленная солнцем августовская степь, золотистая пшеничная стерня, задернутое сизой мглой жгуче-синее небо…
Она отчетливо видела быков, пасущихся на полынистой меже, арбу с раскинутым над ней пологом, слышала трескучий звон кузнечиков, вдыхала приторно горький запах полыни… Она увидела и себя – молодую, рослую, красивую… Вот она идет, спешит к стану. Под ногами ее шуршит, покалывает голые ступни стерня, горячий ветер сушит на спине мокрую от пота, вобранную в юбку рубаху, обжигает шею. Лицо ее полыхает румянцем, от прилива крови тонко звенит в ушах. Она придерживает согнутой рукой тяжелые, тугие, налитые молоком груди, и, заслыша захлебывающийся детский плач, прибавляет шагу, на ходу расстегивая ворот рубахи.
Обветренные губы ее дрожат и улыбаются, когда она достает из подвешенной к арбе люльки крохотного смуглого Гришатку. Придерживая зубами мокрый от пота гайтан нательного крестика, она торопливо дает ему грудь, сквозь стиснутые зубы шепчет: «Милый ты мой сыночек! Расхорош ты мой! Уморила тебя с голоду мать…» Гришатка, все обиженно всхлипывая, сосет и больно прихватывает зубенками сосок. А рядом стоит, отбивая косу, молодой черноусый Гришаткин отец. Из-под опущенных ресниц она видит его улыбку и голубые белки усмешливых глаз» [4, 286].
Это ли не библейская сцена! Красота, естественность, изумительная жизненная сила каждой детали не могут не волновать. Это ли не идеал прошлой жизни, какой вновь и вновь воссоздается памятью основных шолоховских героев в пограничных ситуациях жизни? Вот что вспоминает, о чем тоскует Ильинична перед смертью, вот что видится ей как высшая, лучшая минута ее жизни. Но не так ли и для других?
Поэтому-то для мира Шолохова идеал в самом высоком смысле – в прошлом, к нему необходимо вернуться, так как текущая жизнь дает примеры совершенно иного,
Это отражение известной архаичности того типа сознания, которое воспроизводит Шолохов, но эта архаичность одновременно отражает бытийную устойчивость в восприятии бытия, какая позволяет сохраниться, спастись шолоховским героям и придать целостность всему шолоховскому миру.