Мы шли по тропе, и мне легко дышалось, и я беспричинно улыбался: солнцу, небу, траве — всему, что видел. Я не понимал, почему мы пошли пешком. Но хорошо было идти, не чувствовать усталости и знать, что впереди идет брат — человек, которого я так люблю и который, кажется, наконец-то счастлив.
Около церквушки росло несколько деревьев, но они не заслоняли ее, а лишь придавали ей нарядность.
Скоро я увидел, что церквушка как будто выросла, приподнялась, и теперь ее нельзя было назвать церквушкой. Чем ближе мы подходили к ней, тем стройней и изящней становилось это сооружение, меняющееся на глазах.
«Да что же это? — хотел спросить я. — Почему это?»
А белый камень церкви становился все белей, звонче, белее легких облаков, плывущих над ней. Это движение захватывало и храм — казалось, что он тоже плывет, истончаясь в голубизне, сливаясь с ней, становясь ее частью. И уже невозможно было представить этот луг, это небо, эту небольшую речку у подножья холма без самой церкви, которая как будто заново открывала глазам красоту и гармонию мира.
Анатолий остановился, оглянулся и, увидев слезы в моих глазах, радостно улыбнулся.
— Красавица моя, лебедушка, — сказал он.
Я смотрел во все глаза.
В архитектуре храма все, до малейшей детали, было подчинено одной цели — устремить строение ввысь, сделать его невесомым, словно парящим. Движение к высоте от самого фундамента начинали пилястры, пучки стремительных вертикалей колончатого пояса подхватывали его. Узкие окна поднимали храм еще выше, к стройному барабану, где мягкие линии луковичной главы продолжали этот полет в синеву неба.
Анатолий говорил не совсем так, но смысл был именно в этом: белый камень должен воспарить, передать ощущение полета.
Мы устроились в одном из стожков, смотрели на храм, изредка переговариваясь. И лишь потом двинулись в обратный путь.
Много впечатлений от той поездки осталось в душе. По просьбе Толи Тарковский разрешил нам посмотреть часть отснятого материала; была и вечерняя встреча с режиссером, который так сильно занимал мое воображение. Были мы и в Успенском соборе Владимира, где частично сохранились фрески Андрея Рублева, были и в Дмитриевском соборе, который Андрей Тарковский называл лучшим творением русского зодчества. И когда я возвращался домой, обдумывая все, что увидел и услышал, понял, что передо мной открылся новый мир, такой прекрасный и совершенный. И еще я понял, уже тогда, что Анатолий прав, говоря о нашем невежестве. О древнерусском искусстве — зодчестве, иконописи, литературе — я знал лишь отрывочно, а об основе всего этого русского чуда — вере, без которой нельзя понять, как наши предки достигли таких высот, — я не знал почти ничего. Но это не огорчило меня, а, наоборот, заставило уже серьезно взяться за изучение древнерусского искусства. Естественным стало и обращение к Православию.
И когда мне говорят, что в Церковь приходят в минуты скорби, невосполнимых утрат, неутешного горя, я отвечаю, что со мной произошло все как раз наоборот.
Я вошел в храм в минуты радости, даже счастья, высшего подъема духовных сил, когда передо мной открылся мир несказанной красоты и совершенства.
Часы завелись, пошли, душа встрепенулась. И уже невозможно было остановить это движение к Небу, Богу.
Ожидание выхода фильма на экран оказалось мучительно долгим. Толя мне писал, а при встречах говорил, что в «киношной» среде его уже знают, стали приглашать сниматься в другие фильмы, хотя «Андрей Рублев» все не выходил на экраны страны.
Наконец фильму удалось пробиться на Каннский кинофестиваль, и после оглушительного успеха за рубежом наши идеологические чиновники вынуждены были разрешить прокат картины.
Но фильму дали низкую категорию, что означало показ его на самых захудалых киноплощадках. Это произошло только в 1971 году — то есть через четыре года после окончания работы над фильмом.
Однако все это только усилило интерес к фильму — его посмотрели все, кто хоть сколько-нибудь интересовался кино.
Я впервые смотрел фильм в кинотеатре на окраине города. Вышел ошеломленный, пережив то, что называется очищением души, или катарсисом, как говорят искусствоведы.
Теперь об «Андрее Рублеве» и Тарковском написаны десятки книг у нас и за рубежом. Но почти ничего не говорят — сознательно или бессознательно — о религиозном содержании картины. Точнее — сокровенном, православном ее смысле. Именно об этом написано в моей «Повести о старшем брате».