Приблизительно такая беседа велась приглушенным шепотом на соседнем лежаке в мою первую ночь в Генуэзской тюрьме. Боже милостивый, ничего не меняется под Луной! Века бегут, проскальзывают перед глазами, как облака в ветреном небе, а разговоры в тюрьмах все те же, и несчастные в тюрьмах все такие же. Потерянные, вырванные из жизни, вначале отчаянные, потом смирившиеся, а через десяток лет уже сломленные – точно ветви дуба в майскую грозу. Большинство из этих несчастных платит непомерную цену за один бесшабашный поступок, за несдержанность, бескомпромиссность, за прямоту. Во все времена некому заступиться за таких в суде, а настоящие злодеи ходят на свободе и насмехаются над законом. Как удивительно похожи друг на друга все в первый раз осужденные! Через два месяца заключения они еще себе на уме, они полны сил, самоуверенны и скрытны, как все свободные люди, но ближе к году отсидки их души уже оголены, трепетны и беззащитны. В этих душах теперь остались лишь самые заветные чаяния, а все показное и надуманное исчезло за ненадобностью. И они делятся этими чаяниями друг с другом и мечтают о будущей свободе точно так, как дети мечтают о взрослой жизни. Бывший предмет их вожделения – серебряные драхмы, сестерции и денарии, золотые триенсы и солиды – больше не волнует их. Они готовы отдать все свои накопления, припрятанные в надежном месте, за голубое небо над головой. Но лишь немногие из них, познав в тюрьме истинную ценность свободы, смогут сберечь и отстоять эту ценность на воле и не попасть за решетку вновь. Нет места романтичнее и иллюзорнее, чем тюрьма, нигде вольная жизнь не представляется в столь радужных тонах; именно в тюрьмах пишется большинство поэм о том, как правильно жить на свободе. А романтика, как известно, не терпит суеты – в тюрьмах ее нет! Наверное, поэтому жизнь в заключении никогда не пугала меня меня так сильно, как простых смертных; и конечно, рядом с другими несчастными, мыкающими их беду, мне было легче переносить свою.
Генуэзская тюрьма мало чем отличалась от Кельнской и всех других моих прошлых тюрем, разве что своими размерами и разноплеменностью сидельцев. Она состояла из нескольких корпусов, среди которых был один женский; сюда свозили преступников из многих покоренных франками земель. В моей камере насчитывалось около двадцати человек, среди которых были и коренастые, широкоскулые бургунды, и светловолосые, статные саксы, не знавшие местных наречий и поэтому общавшиеся лишь между собой; даже несколько сарацин, взятых в плен в недавних кастильских войнах, сидели у нас и были презираемы остальными заключенными, как неверные и гнусные люди. В тюрьме требовалось разговаривать со стражей только на франкском, но лишь немногие из нас знали этот диковинный язык, странную смесь готского и кельтского; между собой мы общались в основном на местной народной латыни. Пожалуй, эта языковая какофония больше всего и запомнилась мне как отличительная особенность Генуэзской тюрьмы. Меня, как знающего франкский, в камере уважали и часто просили передать какие-либо просьбы страже или начальству; также нередко случалось, что мы, сгрудившись всей толпой у крохотного, почти не пропускающего свет, окна нашей камеры, коротали время за изучением франкского; я занимался своим привычным делом – обучением языку.
Спустя год заключения я получил известие о смерти Фины. До сих пор явственно помню, какой удивительной неожиданностью это стало для меня, и какое пронзительное чувство одиночества вдруг обрушилось на меня после этого известия. Оказалось, что я совершенно не осознавал, до какой степени в последние полвека, с момента знакомства с бабушкой Фины, я перестал чувствовать себя одиноким. Я знал в те годы, что у меня есть семья, которая сопереживает и помогает мне – так было даже во время моей двадцатидвухлетней отлучки из Рима, когда Фина жила в моей душе. Человек быстро привыкает к хорошему и начинает принимать его за норму, напрочь забывает, что так было не всегда и уже не представляет, как может быть иначе. И даже когда я отправился в тюрьму, то почему-то внутренне не подготовился к потере Фины, как будто впал в иллюзию, что снова вернусь к ней. И вот теперь, в один момент, как гром среди ясного неба, Фина умерла. Это известие, словно лезвие отчуждения, отрезало меня от моей прошлой жизни, вытолкнуло меня в будущее, перед которым я был вновь ужасающе один – только я и никого рядом со мной. Сердце мое болело так, как болело лишь в незапамятные времена утрат моих семей в Хевроне и в Ереване.