Боже, сколько раз я уже наблюдал все это – война, кровь, смерти мужчин и насилие над женщинами. И все это впустую, ни за чем. Бесследно исчез дух великой Греции, стерлась с лица Земли вся культура Рима, исчезнет и империя франков, их храмы будут разрушены следующей ордой завоевателей, их владения, добытые бесчисленными жертвами, отпадут от них в одночасье и будут принадлежать новым грозным монархам. Черное, холодное безразличие вдруг затопило мою душу. Как мне это все смертельно надоело! Я вдруг ясно осознал, почему Бог так безразличен к нам, к нашим несчастьям, ко всему нашему человеческому горю. Ему это попросту, так же как и мне, страшно надоело, он не может больше на это смотреть, он бросил нас на произвол судьбы. А чем же он тогда занимается там, на небесах? Может быть, он тоже уехал на остров и предался там уединению, закрыл глаза, чтобы не видеть того, что он натворил? У меня хотя бы осталась возможность любить, у меня есть чувства, эмоции. А у него остались чувства? Ну конечно, это же ясно как день – нет у него чувств, и любить он тоже не может, и никуда он не уезжал, и ничего ему не надоедало – просто ему, на самом деле, с самого начала не было до нас никакого дела. Какая нелепая блажь сказана в Писании – что Бог сотворил нас по своему подобию, и что он любит нас! Нет, Бог, создатель нашего мира – совсем иное существо, не человекоподобное. Это отлично объясняет, почему он так безразличен к нам.
Я вдруг явственно вспомнил себя в возрасте Адальрика – я тоже тогда горел борьбой с нашими завоевателями, с римлянами. И если бы мне кто-нибудь сказал, что я должен прекратить бороться, что с римлянами воевать бесполезно, то я плюнул бы ему в лицо. А что же я говорю теперь Адальрику и Софии? Я решил больше ни в чем их не убеждать – они делают то, что должны, что чувствуют единственно верным, и ни Бог, ни мудрец не имеют права переубеждать их. Адальрику наверняка недолго осталось жить, но он совершенно прав в своих намерениях. А что же мне остается тогда, кроме безразличия и отстраненности? Я привязываюсь к прекрасным, чистым людям, переживаю за них и люблю их, но ведь уже через полвека не останется на Земле ни следа от Фины, Софии и Адальрика, ни малейшей капельки их духа, вообще ничего. А я останусь жить – как каменный истукан среди пустыни, и все нервы моих привязанностей, соединенные сейчас с Адальриком и Софией, будут болтаться оборванные и кровоточить.
Лишь любовь к Софии, зарождавшаяся в моем сердце, была сильнее этого приступа безразличия, сильнее моего порыва сберечь нервы и душу, желания отстраниться и уехать отдохнуть от всей этой страшной суеты мира, куда-нибудь на Миконос или на Лемнос, лет эдак на сто. И для Софии, как мне казалось, мое присутствие, мое существование в ее жизни, играло ту же самую роль – отвлекало от иссушающих душу мыслей об утратах, о мести, о судьбе васконов. Мы оба старались убежать от реальности в любовь, и оба понимали, что такого шанса упускать нельзя. Мы общались непрерывно уже несколько месяцев, испытывали друг к другу не только нежность, но и страсть, и нам уже была необходима физическая близость. Но всякий раз, когда дело подходило близко к этому, София отстранялась, останавливала меня. Я не знал, как это объяснить, и ждал. Однажды, в погожий ноябрьский день, мы после прогулки отдыхали на мху, окруженном галькой, у реки. Мы бросали камешки в воду, дурачились и болтали о всякой ерунде. Моя голова лежала у Софии на коленях, как и в тот момент, когда я увидел ее впервые.
– Ты здорово метаешь франциску, – говорила София. Научишь меня?
– Да зачем тебе? Лучше ты научи меня варить пульментум так, как ты приготовила вчера.
– Куда ты смотришь, дуралей, что там наверху? – говорила София. – Сюда лучше смотри, – и она ткнула пальцем себе в нос.
– На облака гляжу, – отвечал я.
Она посмотрела наверх и глубоко вздохнула.
– Летят по небу облака, из молока, из молока – так мне бабка пела в детстве. Скажи, ты никогда не думал, что мечта о счастье – счастливее самого счастья?
– Да, это так. Но вкус молока лучше мечты о вкусе молока.
– Слушай, Бен-Шимон, я хочу, чтобы ты знал – у меня никогда не будет детей. Я не смогу родить, но у меня уже есть двое детей – Адальрик, и ты! Я ведь спасла тебя, а значит – как будто родила, правда?
Я поднялся и обнял Софию, крепко прижал ее к себе и слушал биение ее сердца.
– Ты не спрашиваешь, почему у меня не будет детей. Мне нужно тебе кое-что рассказать, Бен-Шимон.
– Не говори, София. Не надо. Мне Адальрик уже все рассказал.
– Как он посмел? Вот болтун, язык без костей. А впрочем, какая разница – ты бы все равно узнал об этом рано или поздно.
Я еще крепче заключил ее в объятия; мы с минуту молчали.
– София, все это теперь позади и мы скоро забудем об этом. Меня не волнует ни это, ни то, что у тебя не будет детей. Мне некуда и незачем идти, я люблю тебя и буду с тобой.
София закрыла лицо руками, чтобы скрыть свой стыд, и полушепотом сказала:
– Слушай, Бен-Шимон. Они изуродовали меня там, в том самом месте, и я стесняюсь близости с тобой.