Назавтра обе мои цапли переселились в мастерскую Джона. Он страстно предался работе и за неделю стал совершенно неузнаваем: на службу приходил возбужденным и невыспавшимся, с коллегами общался прямо и резко, без своей прежней благодушной маски. Я не знал, что и делать – Джон ушел глубоко в себя, разгорелся таким пламенем творческого поиска и самопроверки, что остановить его уже не было никакой возможности. Он, несомненно, относился к цапле как к предмету самого высокого вожделения, как к чуду, которое должно было решить его судьбу как художника, и теперь проходил главный экзамен своей жизни. Понимая это, я не пытался успокоить его, а лишь старался заботиться о нем и сглаживать его дикое поведение на работе. В те дни он плохо разбирал дорогу перед собой и врезался в столы коллег, влезал в лужи и ходил с мокрыми ногами, простудился и вытирал сопли своей и чужой одеждой и служебными бумагами; ничего не ел, чертил криво и засыпал за столом – в общем, был полностью невменяем. Через две недели после начала своего творческого погружения он перестал приходить на службу, известив о своей болезни, а еще через неделю я заставил его поехать вместе со мной в воскресенье к морю. Там он понемногу пришел в себя, пообещал мне еще три дня не прикасаться к скульптуре и, без сомнения, сдержал свое обещание, более или менее вернув себе человеческий облик. Затем он снова предался своему страстному занятию, не зная никакой меры, вновь одичал и пропал с работы; потом снова ненадолго появился; так продолжалось еще с месяц и начальство уже стало поговаривать об увольнении Джона – прежде одного из лучших сотрудников офиса.
Вскоре он ввалился ко мне домой посреди ночи, в состоянии, близком к истерике, швырнул на пол серебряную цаплю, а деревянной ткнул мне в грудь:
– Не могу больше. Заберите их, они сведут меня с ума. Ничего у меня не получается. Я не вижу руками! Не вижу руками! И Давида мне с этой цапли не слепить! Что мне делать, Саймон?
Я угостил Джона рюмкой виски и проводил его до дома; по дороге мне удалось кое-как успокоить его.
– Послушайте, Джон, я понимаю, что вы одержимы Давидом. Но, по-моему, вы имели достаточно времени убедиться, что творчество в подобном стиле вам не дается. Если хотите моего совета, то я скажу вам, что не нужно копировать чужие находки. Давид был создан не механической продуманной работой, а вдохновением, инстинктивными движениями, которые уже только в конечной стадии подвергались огранке разумом и техникой. Это было откровение молодости, свежести – ведь Микеланджело исполнилось лишь двадцать шесть лет, когда он начал работу над Давидом. Понимаете? Никогда человек старше сорока не создал бы такого!
– И что же вы прикажете мне делать?
– Вам следует оставить Давида и найти что-то свое, такое, что выразит именно вас.
– Но что это? Я ничего не вижу!
– А я кое-что заметил. У вас там был неплохой женский портрет, тот, который с нарушенной перспективой на заднем плане. Мне кажется, что изображение женской натуры вам ближе.
– Да? Вообще-то, Саймон, мне уже говорили об этом раньше. Ну ладно, что же еще мне остается. Я попробую.
Постепенно Джон пришел в себя и окончательно вернулся на службу, а спустя месяц поблагодарил меня за мой совет и рассказал, что нашел симпатичную натурщицу, и ему кажется, что теперь у него на самом деле стало получаться «нечто стоящее». Он начал выглядеть умиротворенным и даже довольным жизнью, и я догадался, что без активного женского участия здесь не обходится; впрочем, он и сам рассказал мне об этом, отметив, что его девушка – «гораздо больше, чем просто натурщица». И тем не менее его спокойствие опять продлилось недолго – еще через пару месяцев он вдруг вновь расклеился и опустился, завел свои самоуничижительные речи; отчаяние опять стало овладевать им. Увы, знакомство с моей цаплей, похоже, запустило в нем процесс окончательного выяснения вопроса, который ранее откладывался на будущее – вопроса о его состоятельности как художника. Оно и понятно – Джону было уже за сорок и тянуть с разрешением этого вопроса было все тяжелее.