Я купил цаплю, выложив на прилавок ничуть не дрожащими руками пачку банкнот, но как только моя статуэтка оказалась у меня, спокойствие мое улетучилось вместе с головой. Уже по ступенькам на улицу я поднялся с трудом – там, к моему удивлению, оказался не Марсель, и сразу начали мерзнуть ладони. Там уже сгущались сумерки и мела метель – это был, черт побери, зимний Петербург. «Вот куда меня занесло за тобой. Что же ты-то делаешь в этом северном русском городе?» – обращался я в мыслях к моей цапле, спрятанной во внутреннем кармане пальто. Ноги не слушались меня, я не узнавал улиц, вместо них перед глазами была какая-то смесь римских бульваров и марсельских переулков; ладони мои страшно окоченели, я не сумел натянуть на них перчатки и грел их в карманах. Отрывочные картины из предыдущей жизни явственно вставали передо мной, колыхались в метели и липли вместе со снегом на фасады парижских, афинских и римских зданий, выхватываемые из темноты желтым светом петербургских фонарей. Я видел, как ожесточенно размахивала своей франциской София, пока меня тащили в лес два франкских солдата; видел ухмылки и затаенное отчаяние Мгера; видел последний направленный на своих детей взгляд умирающей матери Кубати и Каншоби; видел маленькую Фину в собачьей голове; видел, как Джон в исступлении разбивает об пол гипсовые статуи Давида; видел многое другое в мельчайших деталях, яснее чем когда-то видел наяву.
Несколько часов бродил я в таком помутнении рассудка по городу, не разбирая дороги и людей перед собой; наконец, уже глубоким вечером, на Невском проспекте возле Аничкова моста, меня растормошила торговка пирожками. Она была очень назойлива и я на последние медяки купил у нее пирожков; и хотя кусок все еще не лез мне в горло, я стал потихоньку приходить в себя, наваждения из прошлого отхлынули. Вскоре я понял, что знаю, как идти домой на Моховую улицу – обрадовавшись этому, я откусил от пирожка, но вкуса не почувствовал. По дороге домой я вдруг встретил супругу и дочерей Павла Тимофеевича; они узнали меня и обрадовались мне, и я тоже очень обрадовался, расцеловал их и отдал им пирожки. «А с чем пирожки-то, Яков Семенович?» – спросила меня их младшая, Ксюшенька; «Не знаю», – отвечал я. «Как же вы не знаете, если держите в руке надкусанный пирожок?» – весело спросила меня Ксюшенька; «И правда, вот я чудак, кажется, с яблоком», – отвечал я.
С момента поимки цапли жизнь моя в России потекла значительно веселее; я чувствовал себя победителем и на время мной овладели полнейшее безразличие и снисходительность к происходящему вокруг. Я много кутил в середине девятнадцатого века с детьми Сперанского – тридцатилетними лоботрясами и повесами, каких свет не видывал; я с удовольствием поучаствовал в проматывании фамильного состояния покойного Платона Алексеевича, который, надо признать, и сам не слишком дорожил им и перед смертью умудрился проиграть в карты добрую его половину. К концу девятнадцатого века я успокоился, уехал на время в Одессу, и вернулся в Петроград уже незадолго до большевистского переворота.