— Дикие люди, — говорила она, поджимая уголки губ так, что под скулами появлялись ямочки. — Для них как будто не было революции. Вы думаете, он один такой, этот молодой человек? Да их полно теперь в Одессе. Я уже не говорю — где-нибудь в Балте или в Тульчине. Этот как раз приехал из Тульчина. Приехал в большой город. Ну так иди учиться, раз у тебя с социальным происхождением в порядке. Так нет же. Отыскал себе старика и учится у него вот этому хаззануту[16]. Ну, хаззаном чтобы быть в синагоге. Хм. Хаззан! Не знаешь, что это такое? Это как певчий. Так сказать, солист. Кантор.
— Вот кантор — это слово я слышала.
— Ну, слава Богу, хоть это слово ты слышала. Что вам сказать, девочки, мне его даже не жалко, этого парня. Раз он вырос таким слепым и глухим, не видит, что жизнь теперь другая… Синагога! Да их почти все позакрывали. Да и кому они нужны? Ты была хоть раз в синагоге? И Милочка никогда не была. Целое поколение подрастает, кто об этом и не слышал даже ничего.
Она сама распалялась от своих слов; мы были с ней совершенно согласны, но ей нужен был протагонист, оппонент. Она обратилась к дедушке с тирадой по-еврейски. Он ее выслушал, усмехнулся и что-то спокойно возразил. Я разобрала слово: шансонеткес. Она — в крик. Он нагнулся над книгой и отключился.
— Он говорит: «Лучше Бог, чем шансонетки…» А я ему говорю: «Шансонетки хоть живые женщины, а что твой Бог? Где?»
Я не вспоминала его никогда. Помнила — но не вспоминала. Несколько стоп-кадров: стоит у пустого стола, мнет конец длинного кашне; сидит за тем же столом рядом с дедушкой (седая борода, дедушкина борода сразу блеснула, когда стала вызывать этот кадр в памяти!), лицо опущено, что-то он не то бормочет, не то напевает; иногда взгляд — не на нас, а в сторону и вниз. И конечно — голова запрокинута, словно он полощет горло, он стоит где-то не на обычном месте, кадык ходит… Но тут вступает другое: звучит на той же высоте памяти музыкальная фраза, рвущаяся, рвущая сердце и тут же утешающая своей — или, может быть, голоса? — красотой. В общем, то, что он пел, вспоминается — и не столько звуком и, конечно уж, не мелодией, которой я не знаю, а сердечным спазмом, все еще внезапным. И последний, через несколько минут отразившийся, но запечатленный точно и надолго: горестно заломленные густые брови, опущенные тяжелые веки с красным ободком и покривленный угол рта — образ не то досадливого пренебрежения, не то презрительного сострадания к нам. Это, когда мы, оглушенные, восхищенные (но нас я не вижу), выкликаем про голос и что надо учиться… Почему — пренебрежение к нам? Почему — никакой радости, никакой, хоть подавленной, улыбки перед нашим восторгом? Гордыня? Или смирение? Ну да, смирение! Сверху вниз он на нас смотрел, когда не смотрел в сторону!
Может быть, потому-то я и не вспоминала его — из-за этого скорбно-презрительного выражения. Моя сознательная память хранит и лелеет приятные воспоминания. Потому-то это и оставила; уничтожить не смогла — но оставила, оставила под спудом.
Вспомнила его я только недавно, только теперь, в Иерусалиме, после радиоинтервью с хаззаном, который приехал недавно из Ташкента.
«Искусство? — удивлялся он. — Тут душа нужна и знание стиля. Слово песню ограничивает, она тогда меньше значит, меньше стоит. Можно и импровизировать, — почему нет? Но, конечно, есть мелодии — „Кол нидре“, например, и еще несколько — тут импровизировать нельзя: они передаются из поколения в поколение без изменений».
И я вспомнила.
Та фраза! Из «Кол нидре». Уже я знала: это не молитва, а «формула отказа», отказа от всех навязанных обетов и присяг, что сложилась, вероятно, в Испании, еще при вестготских королях. И там ничего нельзя менять? Значит, с тех пор передается эта мелодия из поколения в поколение? И потому Милкина мама и смогла его поправить — она помнила. И дедушка с ней сразу тогда согласился. У нее в самом деле слух был очень точный, может быть, даже абсолютный.
— Вы двадцать лет прожили в России, — сказал ведущий. — Ваше время — время гитары. Почему же все пели под гитару, а вы…
— Конечно, это семья, — отвечал хаззан. — Моя семья — традиционная. И я знал… Я стремился. Но, конечно, еще не достиг… Видите, когда я был маленький, я слышал у нас в Ташкенте одного хаззана. Даже не знаю, откуда он приехал. Очень ненадолго. Я всюду бегал за ним. Он скоро уехал, не знаю куда. Тогда я стеснялся спросить, а потом некого было. И вот он… Я даже не знаю, что в нем было… Голос, наверное, «спинто», драматический тенор, как у меня, но он все мог петь, и то, что для лирического тенора, тоже… но, наверно, не только в этом дело. Он до сих пор для меня звучит. Он пел «Кол нидре», такого «Кол нидре» я в жизни больше не слышал. Он поет — и все на цыпочки становятся, тянутся за голосом… нет, это нельзя пересказать.
Потом, когда пошла запись пения этого ташкентца, я все ждала — не услышу ли я опять… Нет, не услышала — голос его был осторожен, мягок и не рвался очертя голову вверх, а плавал, играл на средних высотах, а я слушала и ждала: ну? ну?